Четыре брода
Шрифт:
— Ваше здоровье, люди добрые, — дрожит приятный тенорок мягкосердечного Максима. — Хоть и теплый он, но настоящий.
— Память им отшибешь, так все меньше будут жать…
— Пейте, кум, без политики, а то политика пропащее дело.
— Какая же это политика? Вот сказал один дядько при немце, думая, что он не понимает по-нашему: «Ох, и жмут так жмут!» А немец и окрысился на него: «Кто тебя жмет? Новая власть?» — «Нет, новые сапоги», — ответил дядько. «Так ты же босой!» —
— Ха-ха-ха!
— Выпьем же, люди, как на сочельник, за тех, кто в дороге. Пусть им легонько икнется.
— Господи, когда только возвратятся они?! — невыразимой тоской зазвучал женский, со слезой, голос.
— Не надо, жена. В слезах горя не утопишь.
Зазвенели чарки, и тишина надолго воцарилась в каморке: видно, каждый думал о своих сыновьях. Магазанник подошел к дверям, постучал раз, второй, третий и только тогда откликнулся дрожащий тенорок Максима:
— Это кто так поздно?
— Я, Максим.
— Кто «я»?
— Семен Магазанник. Уже не узнаешь?
— Теперь и родного батьку не узнаешь. Такое время… Чего вам?
— Так и будем разговаривать через дверь?
Максим вздохнул, что-то тихонько сказал в каморку и начал открывать двери. Вот он и стоит против Магазанника, низенький, взлохмаченный, сникший.
— Не думалось и не гадалось, чтобы ко мне так поздно сам пан староста заглянул.
— Почему же не прийти к хорошему человеку? Как тебе живется?
— Да… — не знает, что ответить, хозяин. — Уже и не сапожничаю. Вот сегодня подпорками укрепил хату, а то в лес теперь и не сунешься.
— Ну, а капает хорошо?
— Вы откуда знаете? — еще больше смущается Максим. — Наверное, полицай Терешко пронюхал. Он, бисова душа, почему-то придирается и придирается ко мне. Может, и вы первачка хлебнете?
— Спасибо, попробую твоего добра. А я пришел к тебе переночевать.
— Переночевать?! — даже глаза вылупил Максим. — Как же это?
— А так, как слышишь, потому что нет у меня уже хаты. Найдется у тебя какой-нибудь топчан?
— Я, пан староста, и не против, да ко мне как раз родня наехала, по доброй чарке выпили и тоже ночевать устраиваются, — явно врет и даже не заикается Максим.
— Зачем же родня съехалась к тебе?
— А кто же им смастерит постолы, как не я?
— Загордился ты, загордился.
— Такое выдумаете. А ночлег поищите где-нибудь в другом месте, такое уж дело с родней вышло.
— И где ты посоветуешь поискать этот ночлег? — едва сдерживает злость Магазанник.
— Где? Да хотя бы у Терешко. У него места много: и жена сбежала от него, и винтовка при нем. Да и вы уже будто родней стали при новой власти.
— Я тебе, голодранец, припомню и ночлег, и родню, да так припомню, что ты и детям закажешь насмехаться. А пока что утром принеси свой долг. Смотри, только утром, а то днем будет поздно! Слышишь?
— Не оглох еще! — так наершился должник, словно кто-то подменил его. — Не оглох! — и закрыл двери.
Надо же такого дождаться от какого-то злыдня! И снова Магазанник идет мертвыми улицами и огородами, на которых пробивается осень. Проходя мимо колокольни, он слышит, как скрипят от ветра ее косточки, как тихой жалобой на кого-то звенят колокола, и второй раз думает о похоронном звоне по своей душе.
Позади послышались шаги: кто-то догоняет его. Магазанник прижался к чьему-то опутанному огородными плетьми тыну, выхватил пистолет.
— Пан староста, это я, — запыхавшись, задребезжал голос Максима, и Магазанник остановился.
— Чего тебе?
— Вот вам долг! — и Калюжный презрительно протянул руку, в которой сжимал несколько бумажек.
— Где так быстро наскреб денег? — удивился и даже растерялся Магазанник.
— Люди скинулись в шапку, то есть родня моя.
Магазанник сердито засовывает деньги в карман и молча удаляется в темноту.
Подвыпивший, с засаленными губами Терешко, что как раз уплетал поросенка, и вправду встречает Магазанника словно родню, только удивляется, почему пан староста не пошел ночевать к Одарке.
— Не пустила.
— Не пустила?! — выпучил глаза Терешко. — Вас — и не пустила?
— Еще и норов показала. Завтра надо забрать ее корову за неуплату податей.
— Утром я возьмусь за нее, анафемскую! Я ей пришью и прилатаю. Дешево не откупится она, — веселится Терешко, который почему-то имеет зуб на вдову, и ставит на стол бутыль с самогоном, режет свежую грудинку, хлеб, сам жарит яичницу и все горюет, что не напали на след поджигателя. — Я бы его живого освежевал. Поднимаю чарку за то, чтобы утихли все ваши боли.
— А не слишком ли много ты этого пития уничтожаешь?
— При нашем деле иначе нельзя, — уставился Терешко в чарку. — То ты идешь в гости, то сам гостей встречаешь, то за партизанами охотишься, то допрашиваешь какого-нибудь типа до полусмерти. А что же за допрос без горилки? И чью-то кровь надо залить горилкой, чтобы не стояла в глазах…
Утром Магазанник проснулся от нестерпимого зуда. Закатав рукава, он увидел на руках пятнистую россыпь красных бугорков.
— Почесуха, — сразу определил Терешко. — Видать, на нервной почве. Начешетесь теперь вволю.