Четыре брода
Шрифт:
Магазанник тревожно оглядел нахрапистого проходимца, который впивался в него тягучим взглядом и не просил, а приказывал идти на разговор. Внутри заныл страх. Вздохнув, лесник еще подержал над корытом растопыренные пальцы, чтобы до конца стек мед, украдкой глянул на лирника и сказал сыну:
— Ты смотри, осторожненько впусти пчел в дуплянку, а мы с божьим человеком пойдем в хату.
— Было бы с кем идти. — Чадо никак не могло понять такой причуды отца и недовольно сжало губы и веки.
— Тебя, вертопрах, не покропили черти зловонной водой? —
— Может, вы, божий человек, пошли бы с нашей пасеки ко всем чертям или под гром! Собирайте под заборами подаяния и не дурите нам голову.
— Вот у кого в голове еще и не пахано, а кичится, словно пасхальный поросенок. Когда-то батько забыл тебя хорошенько отдубасить и лозиной нагнать ума в голову, — насмешливо ответил лирник, повернулся к нему спиной и крутнул ручкой лиры, что тоже отозвалась насмешкой.
Переступив порог лесного жилища, непрошеный гость поднял руку, чтобы перекреститься, но тут же и опустил ее вниз, уставившись буркалами в хозяина:
— Ты, Семен, богохульником стал? У тебя старый бог с красного угла сошел, а нового не успел поставить?
— Кто ты, человече?! — вскрикнул с каким-то недобрым предчувствием Магазанник, наступая ногой на лохматую тень попрошайки.
В глазах нищего снова разлилось масло — хоть фитильки зажигай на нем.
Где он видел этот маслянистый взгляд, этот носище, что высунулся из чащи волос?
— Еще не узнал? — кривится лирник недоброй усмешкой.
— Нет.
— Вот как года выветривают память. — Нищий выпрямился, по-военному стукнул каблуками разбитых сапог и велеречиво изрек: — Так хорошенько потряси, просей года, милостивый государь и почтеннейший пан.
— Оникий! Оникий Безбородько, — с ужасом прошептал дрожащими устами лесник. Он почувствовал, как сразу потемнело в глазах, как изменилось, лицо, как пересохло во рту.
Отведя от Оникия Безбородько невидящий взгляд, лесник бессмысленно пошарил по потемневшим окнам. Но за ними ничего не увидел: перед ним мертво расступилось время и закачало петли, намыленные серым солдатским мылом, а возле них стояла скорбь обреченных и жестокая неумолимость Безбородько. Оникий был настоящим извергом, но всюду кичился тем, что его родословная идет еще от киевского полковника Александра Безбородько, который после смерти Екатерины II стал министром и доверенной особой царя Павла. И вот теперь этот шляхетный огарок былого царедворца под маской нищего свалился на его бедную голову. Да, не изгладился его след, и ни война, ни Чека, ни оперативные тройки не поймали этого выродка. Так пусть черт найдет тебя в пекле…
— Узнал наконец? — из задичалых, свалявшихся волос проглянули в кривой улыбке синеватые губы, словно полураскрытые створки ракушки. — Чего так замигал ресницами, чего так залихорадило тебя?
— От такого гостя и мертвого в гробу залихорадит, — сказал Магазанник упавшим голосом и зябко повел плечами, чтобы стряхнуть с них частицу холода и страха.
—
«Не братались, а приспешничали», — подумал Магазанник, но вслух сказал:
— Садись, раз пришел.
Да Безбородько не торопился садиться за стол, а все поглядывал на окна.
— Хорошо ты тут, на отшибе, угнездился, хозяин!
— Угнездился, как сумел: богатства не нажил, а кое-какую малость держу в руках, — прибеднился Магазанник. — Вынырнул, выходит, через два Десятилетия. Вот как оно бывает в жизни.
— Жизнь — это долгая нива, и чего только не родит она.
«И такого изувера, как ты», — подумал лесник, так как у него было меньше грехов, чем у Безбородько.
— Что, вспомнил молодость? — снова Оникий насмешливо кривит синеватые ракушки губ.
— Должен был.
Оникий опять бросил взгляд на окна, заглянул в маленькую комнатку, в клетушку, где сушилась с запекшейся кровью шкура ягненка, и только тогда начал снимать с себя лиру, торбу, потрепанный пиджак и истлевшую сорочку, вышитую узором гетмана Полуботка.
— А борода у тебя не снимается?
В глазах Безбородько вспыхнул злой отблеск бешенства:
— Пока что не снимается. Пока что! Но когда наступит время новой власти, тогда сброшу и бороду, и усы и чьи-то шкуры от плеч донизу буду рвать, бубны вычиню из них и под их музыку отхвачу цыганскую халяндру. Я еще дождусь этого светопреставления! Не одному станет жарко!
От такой дикой оголтелости даже Магазаннику стало не по себе: не забылось, не истлело прошлое в душе сановного нищего. «Ему еще цыганской халяндры захотелось. Нищенствуй, если нищенствуется, да радуйся, что есть хоть выпрошенный хлеб. Ты ведь не хлебом, а свинцом да петлями кормил людей».
Безбородько почувствовал, что Магазаннику не понравилась его речь, презрительно повел хрящеватым носищем.
— Что-то не то в твоей умной голове засело. Может, уединившись в лесах, думаешь прожить мирным хлебом да медом славянства и уже не веришь в перемену власти?
Лесника возмутила чванливость Безбородько.
— Угадал-таки: не верю. Это в гражданскую войну были у нас какие-то иконы, а осталась от них одна труха… Тогда еще верилось, что немецкие шарабаны привезут нам и гетмана, и самостийность. Ох, какие это были шарабаны! Три года войны проездили — и не скрипели, а бубнами гудели!
— Подожди с шарабанами! — поморщился Безбородько. — Почему ты в перемену не веришь?
— А зачем мне верить? Где найдешь те дрожжи, на которых поднимется новая власть? Все, что когда-то пенилось голубой концепцией, или погибло, или подалось на бесплодье по всем заграницам, или навеки рассыпалось в сор-мусор.
— На старые дрожжи никакой надежды нет: все в них высохло, кроме злости, — согласился Оникий и нахмурился, вспомнил взрыв своей злобы. — А знаешь ли ты, Семен, что сейчас творится на Западе, в международностях?