Четыре брода
Шрифт:
Никогда еще земля не поглощала столько слез и крови…
Никогда воронье не выклевало столько глаз…
Никогда у дикой жестокости не было такой страшной жатвы…
Перед войной в какой-то зарубежной радиопередаче Данило слыхал, как диктор, говоря о «геополитике» фашизма, назвал Гитлера ангелом разрушения. Не нарочито ли ошибся ты, радиовещатель, перепутав ангела с ночным дьяволом? Ночной дьявол! Из какой страшной отравы, из каких сгустков мрака, из каких призраков средневековья вылупился
Когда-то Данило в библиотеке Академии наук прочел разыскание о демонологии восточных славян.
Каких только не было в древности страшилищ, которые пугали доверчивые души и сны наших предков! Но все эти даже вместе взятые страшилища не шли ни в какое сравнение с Гитлером и его дьявольским сонмом.
Что же тебя, зловещий могильщик, назвавшийся «лидером нации», сделало таким? Неужели только те две опухоли, которые называются безграничной властью и расовым превосходством?.. Как и всегда, рассыплется в прах тирания, как и всегда, превратится в тлен фальшь жестоких теорий. Но чего это будет стоить нашим неутешным матерям и покалеченным народам?..
Под однообразный перестук колес болезненно бьется мысль, и ничто теперь не может успокоить сердца: ни тихий синий вечер, который медленно приближается к тебе, ни вздохи колоса, который пугливо сторонится колес, ни потемневшие степные буераки, ни те пруды, где васильковая сон-вода купает вечернюю звезду, ни те первые жницы, что жнут недозревшую рожь и слезой провожают бойцов. Ох, эти женские слезы на снопах… Да только ли на снопах?.. Не думать бы, не думать об этом, но нельзя не думать, пока ты живой.
За черным паровозом «Е» громыхают, вздрагивают, постукивают колесами две обычные платформы с необычным грузом — взрывчаткой, толовыми шашками, глицерином, селитрой, зажигательными трубками. Сначала страшно было ехать с таким грузом, да человек привыкает ко всему, даже спать на мешках со взрывчаткой. Вот и сейчас бойцы ложатся на смерть, кое-как прикрытую грубым брезентом, и только возле зеленых спаренных пулеметов, словно аисты, дежурят пулеметчики. Уже не первый раз на них оседают утренние росы и свинцовая роса войны. Поначалу, увидев, как на тебя пикирует вражеский самолет, хотелось на полном ходу соскочить с платформы, а теперь свыклись.
И снова жницы глядят из-под руки и слезами провожают их. И ни одного мужчины на полях. Вон только под двумя снопами краснеет из краснотала колыбель — может, хоть в ней под колосом растет будущий пахарь. «Дитя спит, а доля его растет». Какой же будет твоя доля, дитя?..
Чьи-то пальцы осторожно ложатся Данилу на плечо, и по телу проходит дрожь: сразу припомнился тот гнусный случай во дворе военкомата. Неужели и теперь Степочка? Да, это он, только нет уже в его руке и на лице былого нахальства.
— Чего тебе? — сбрасывает с
— Да ничего, — вздыхает тот и опускается на сундучок с толом. — Грустно стало на душе, и вообще. Вот и думаю: пойду к земляку, а то к кому здесь пойдешь, если все чужие? Еще не ложитесь?
— Как видишь.
— И я никак не могу заснуть, так как смерть витает и сверху, и под боком, и в изголовье. Вот имеем соседство — хуже, чем на кладбище.
— Привыкай.
— Легко сказать «привыкай»! — надулся Степочка и ткнул пальцем в сундучок: — Один запах тола убивает душу кислятиной. Думаю, вы тоже не очень привыкли к нему. Не дай бог детонация, так и клочка тряпья, не то что тела, со всех нас не соберут, и вообче.
— Зачем, Степочка, думать о худшем?
— А где, за какие деньги теперь возьмешь лучшее? — И понизил голос до шепота: — Слыхали же?
— Что?
— Наши оставили Львов. Фашисты там, как капусту, шинкуют людей. Так разве это война?
— А что же это?
— Одно самоубийство. Где же та чужая территория, на которой мы должны бить врага?
— Будет и эта территория!
— Но когда же она, спрашивается в задачке, будет? Когда нас не будет?
— И такое может случиться. На то и война.
Лицо Степочки болезненно скривилось, и он безнадежно махнул рукой.
— Я, Данило Максимович, надеялся утешение какое-нибудь услышать, а вы тоже словно политрук. Вот и мы уже завтра полезем в пасть смерти…
— А как же иначе?
— Вот я и думаю: а как же иначе? — что-то говорит, да чего-то не договаривает Степочка. — Уже Львов сдали…
— Не паникуй, Степочка, не паникуй, — хочет как-то успокоить его. — Увидишь, еще изменится фортуна войны.
— Если бы это увидеть, но что-то другое видится, не к тому идет. А потому закрываю язык на два замка — за губы и зубы. И спокойной ночи, хотя где теперь та спокойная ночь? Впереди или позади?..
Степочка, так и не договорив чего-то, запер язык на два замка и пошел спать. Он долго возился на мешке с селитрой, а в это время от спаренных пулеметов тихо послышался голос пулеметчика Ивана Перепелюка:
— Василь, ты спишь?
— Уже дремлю.
— А у тебя нет чего-нибудь поесть?
— О господи, неужели у тебя сейчас еда в голове? — поднялся со своего ложа веселогубый, с копной кудрей, сержант Василь Мирошник.
— Я всегда, когда волнуюсь, очень есть хочу. Такая уж у меня душа.
Мирошник тихо засмеялся:
— Душа или желудок?
— И то, и другое, — ничуточки не смущается Перепелюк. — Как-то, когда умирал мой дед пасечник, я, сидя возле него, каждый раз съедал по миске меда.
— Миске?! — не поверив, прыснул Мирошник. — И что потом было?