Четыре рассказа
Шрифт:
Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край - безропотно, обречённо, терпеливо, - чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого - только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине:
– Стой! Вон, тётка меня встречает… Стой!..
И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со
– Счастливо тебе, браток. Победили!
И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное:
– А то!
Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоеванного слова - змеиная голова другого: беда… Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными руками, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане.
Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её:
– Ну, как вы тут? Говори!
Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное - и молчит.
– …А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл!
– расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе - через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: - Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный.
Бухмин, закинув вещмешок за спину, едва поспевает за нею, обходящей мелкую весёлую лужицу с плавающим солнцем. И всё умиляет его: тёткина быстрая поступь, брезентовые её тапочки, ситцевая юбчонка в мелких выгоревших цветах, знакомая, довоенная. Но особенно - пшеничная тяжёлая коса, выбившаяся из-под косынки. Болтается она, неприбранная, свешивается ниже пояса. А вместо ленты иль узорной тесьмы вплетена в тёткины волосы грубая бечёвка, отрезанная от катушки шпагата и завязан-ная понизу на суровый узел. Но у него, Бухмина, лежит в вещмешке полукруглый гребёнь из самой поверженной страны Германии. Крепкий гребень, высокий, с вишнёвыми прозрачными переливами, с тремя тёмными тусклыми камушками в резных узорах; что твоя корона… Ещё немного, совсем немного - и выкинет серую верёвку из косы его милая тётка Родина. Поднимет она пшеничные тяжёлые волосы, заколет их чужеземным, завоёванным гребнем - станет императрица императрицей над всеми странами, освобождёнными советской армией!
Скоро, улыбается Бухмин. Осталось порог дома перешагнуть. Победа, победа, это - она…
– Помнишь ты Шарика нашего?
– не оборачивается тётка Родина, а сгибается то и дело на быстром ходу, выдёргивает, тащит из бурьяна сухой корявый прут, и ещё один подбирает; для печки.
– Как только забор мы зимой сожгли, разгородились перед всем светом, он, Шарик, всякую границу потерял! Без забора не понимает, сколько земли нужно охранять. Стал думать, что теперь всё село - наш двор. Носится с утра до ночи по большому кругу, лает, лает, того и гляди ноги протянет… От усердия так умаялся, глупый, так отощал - роздыху не знает! Охрип совсем, Шарик. С ума сошёл. Нет, разве
– Ты писала, под Курском, - идёт за нею, след в след, Бухмин.
– Там наших много сгорело в танках. Тыщи ребят прополыхали, как свечки. Я знаю.
– Как свечки, - повторяет она голосом покорным, угасшим.
– Наверно… А нам написали, что - пал. Не сгорел, значит. Павел.
Спешит тётка Родина, торопится. Бежит на горку в мужском просторном пиджаке, прижав тяжёлый карман правой рукою. А левой, пригибаясь, всё подбирает что-то - палку, сухую ветку, прут.
– На, и ты неси…
И снова вскрикивает сокрушённо:
– Убьют его! Шарика… Грозились… Вон он бежит! Извёлся, дурак ненормальный. Стал скелет… Гляди: шерсть клоками висит. В репьях весь и бока ввалились… Страшный, как чума карагайская… Мешает всем Шарик наш! Убьют, сказали.
– Кто сказал?
– Кто… Чеченцы!
И вот уж она, околица села. Но ничего не узнаёт вокруг Бухмин, поглаживая на ходу скулящего запаршивевшего пса, жмущегося к ноге:
– Привет, трудяга…
– Видишь, сакли у нас теперь, - сухой палкой показывает тётка на глинобитные странные строения, сооружённые наспех.
– Понастроили - сроду таких тут не было.
И Бухмин, с хворостом под мышкой, видит на улицах всё тех же плечистых горцев в каракулевых папахах, и прямых молодых женщин, и неприветливых старух, похожих на орлиц, и смуглых детей, играющих в ножички.
– Ты вот зря в военной форме приехал, - опасливо косится на Бухмина тётка Родина.
– Не любят они военных. А ты ещё и с медалью. Какая у тебя?
– За боевые заслуги.
– Ну вот. Уже заметили они. Надо было - в гражданской одежде…
Помчался Шарик дальше, вкруг села, под свой хриплый, глухой добросовестный лай, похожий на кашель. И дом, родительский, просторный, словно сжался в размерах и не узнаёт уже Бухмина, бросившего к печке сухие прутья. И те же запахи в нём, те же половики, те же занавески. А души дома не осталось, что ли? Истаяла будто душа.
Тётка Родина вытащила нож из кармана.
– Садись!
– сказала.
– На венский стул. Один старинный, дедушкин, уцелел у нас… На, режь хлеб, Феденька. Дай, поцелую тебя в макушку.
Ткнувшись лицом в вихры Бухмина, тётка проговорила задумчиво:
– Живой… Маковка поездом пахнет, пылью, - и села напротив, подперев щёку ладонью.
– Живой… Режь, режь.
– Погоди!
Привычным движением, не вставая, достаёт Бухмин с полки брусок. Плеснув на него водицы из чайника, прилежно и мерно чиркает краешком лезвия по сырому.
– Вот, две хохотушки в доме были, ты и тётка Бухмина, - улыбается он мальчишеской своей поре.
– А встречаешь - одна.
– Писала, что, как состарится, то помирать сюда приедет! Хохотушка, - рассеянно отвечает тётка Родина, постукивая створками буфета.
– Не хочет, чтобы её в Сахалин зарыли… Письма тебе поискать? Надо - поищу… Она и сыну своему наказала давно уж: «В Сахалине лежать не буду!» А я ей отписала: «Поживёшь ещё! Не старая…» Там у них рыбы много, она для здоровья полезная… И для здоровья, и для долголетия.