Четыре рассказа
Шрифт:
– Крепкое какое, - вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза.
– В горле даже горячо!
– Нет. Шарик - не дурак у нас, - качает головой Бухмин, глядит во тьму вина - красно оно, заморское, да уж больно черно - и не пьёт больше.
– Он долг свой знает… Дурак - кто долга не понимает… И ты - не одна. Вы под моей защитой теперь… Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем.
Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко.
– Веди!
– торопит Бухмин её,
– …Что ты! Никуда я не пойду, - приходит в себя тётка.
– И тебе нельзя, одному… Все тут у них главные. Один главней другого… А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе одному к ним. Не пущу!..
– Дрова вернуть они тебе обещали?
– Какое там!
– в сердцах машет на него рукою тётка.
– Ничего они не вернут… Мы - русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь… Судьба наша такая - терпеть. Молчком - и больше ни-че-го. Ничего нам не положено, Федя! Кроме этого.
– Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал.
– С какими мужиками? Про что ты?!.
– шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку.
– С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!.. Наших-то война выкосила! Один Славик без ноги вернулся… Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя.
– Погоди! А начальство что же?
– Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто - начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они сильно, Федя, не получают почти ничего. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а - не ропщут: нельзя им. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами - бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них - что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?.. Засветло тебе уехать, Федя надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали - то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь - и не спрячешься.
– Да кто кого запомнил? Брось…
– Ой, приметливые они! Это мы - не помним ничего, а эти - ничегошеньки не забывают, никогда… Уезжай.
– …Капитулировать, значит, предлагаешь, - помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень.
– Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.
– …Феденька! Не надо! Отдай нож! Не хватай!..
– вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину.
– Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора слабо
– Да у твоих же детей, у сирот…
– Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала!
– толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу.
– Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы - они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него - никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое…
Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет, затянутый шёлковой верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.
– Я это для тебя вытащила, Федя!
– встрепенулась тётка, обрадовалась.
– Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил - и курить бросил… Мы в сундуке его держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые…
Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью - «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:
– …Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно… А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех… Их здесь тьма тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё.
Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.
Вина в бутылке уже не было. Только две полные рюмки стояли на столе. Они сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.
– Другая ты стала, - проговорил, наконец, Бухмин.
– Лицо у тебя… резкое очень. Как из камня ты выточенная… Другая, а всё равно - красивая.
Тётка Родина поправила косынку с досадою.
– Это значения не имеет, - сухо сказала она и нахмурилась.
– Больше не имеет. Павел погиб.
– Заглядываются, эти?
– уводил глаза в сторону Бухмин.
– Донимают?
– Я без ножа в кармане не хожу, - повторила тётка равнодушно.
– Они тоже не дураки.
И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение: «Семипалатинская губерния Российской империи» на переснятом снимке вышло тускло.
Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге.
– Вернулся я, - сказал он отцу негромко.
И матери сказал: