Четыре рассказа
Шрифт:
– Та тётка мне чужее была, - сказал Бухмин.
– Она меня за вихор драла, бабища.
– Один раз - ничего!
– нехотя засмеялась тётка Родина.
– Вот, не надо было её почерком записки Тимоньке рябому писать. «Я тебя люблю, давай поженимся»… Она, может, с этого расстройства к солдату своему на Салахин уехала поскорей, от стыда. И выйти не успела, как разошлась…
И снова будто тенью накрывает тёткино лицо, просветлевшее только что.
– А шкерят они рыбу - это солят, что ли, на заводе у себя?
– спрашивает она рассеянно, ставя на стол миску с двумя
– Или это - потрошат?..
Но Бухмин ушёл, не дослушав, к рукомойнику под яблоней и наскоро помылся. Хорошо, что вода родная не меняется, думал он, обсыхая на ветру. И земля…
За тарелкой кислой капусты, за банкой тушёнки, привезённой Бухминым, и за вином заморским слушал он потом тётку, не спрашивая ни о чём.
– Дети скоро придут. Гриша с Митей хорошо за девчонками смотрят. В рост их гонит обоих, а на чём - расти? Не на чем… Феденька покрепче. Ну, у него кость широкая, отцова… А Пашу моего под Курском убили!
– не ест, всё смотрит тётка Родина на Бухмина распахнутыми сонными глазами, как сомнамбула.
– В боях он пал. Смертью храбрых погиб. Вот, нас отстоял зато.
– Знаю… Помянем!
– Ты пей, мне не надо. А то я плакать начну. Себя потом не соберу, - отворачивается тётка к окну, поправляя косынку.
– Дрожать во мне всё начнёт.
– За Павла же!.. Не водку я привёз, а для тебя: сладкого. Компот, считай. Не выпивка.
– Ну, если за Павла, - послушно кивает тётка, поднимая рюмку с осторожностью.
– Комбайн его вон там стоит, на тракторном дворе, под невесом. Отсюда, из окошка, его видать… Без дела заржавел, негодный, наверно… Ладно. Царствие небесное Паше.
И утирается она ладонью долго, крепко:
– Нас отстоял зато… Не спьянеть бы… Как свечки, они, говоришь, горели?
– Как свечки.
– А наш - пал. В танковом бою. На поле, в сражении… Ну, всё равно, в раю они - вместе. Кто пал, кто сгорел. Воины… А помнишь? Боялся он, что замуж без него выйду? Учиться из-за этого не поехал в город. Вот, бросил бы меня тогда, был бы юрист. Лучше для него было бы!.. Дела бы военные перелистывал. До самой победы… Видишь, как получилось? Глупо.
Из горы привезённого развесного шоколада выбирает тётка Родина квадрат - прищурившись, ищет самый обломанный, не целый.
– Сладкий какой!
– жмурится она.
– Горький какой!.. Ты пей, мне хватит. За себя. За победу. Что нас отстояли… Ну, вот. А я одна, с пятерыми сиротами на руках осталась, Федя. С сиротами я на руках, милый ты мой… То кур держала и петуха, чтобы детям по яичку сварить, подкормить, раз хлебца на всех нету. И получалось у меня, худо ли, бедно. Так чеченцы всех кур у нас перетаскали! Сразу, как приехали!.. Перерезали, съели всех наших кур, - уронив руки на колени, заплакала тётка.
– Детям ничегошеньки не оставили… Всё тащут. Бельё теперь дома сушим. Щёлоком стираю, мыльца нету. Золу запариваю… Забор мы ещё во вторую зиму сожгли. И без единого полена, Федя, мы эту зиму
Утирается кухонным полотенцем тётка Родина, плачет навзрыд - и опять утирается докрасна:
– Ох, говорила: нельзя мне вина, ни капли. Нервы слабые стали… Зря только надрывалась, от Иртыша самого топляк с детьми волоком тащила, а он сырой, тяжеленный… Распиливали с детьми, всем гуртом. И вот… Чудом не перемёрзли мы, Федя!.. Огород не сажали нынче: без толку. Сопрут. Семена вон, в мешочке, без дела пролежали… И какая только сволочь их к нам выслала, на погибель нашу?! Вот, в глаза бы я этой сволочи плюнула!
Бухмину молчать уже было не с руки.
– Мне в глаза плюнь, - сказал он.
– Я их высылал.
Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы.
– Зарежут ведь они тебя, Федя, - сказала она, глядя на него сухими глазами.
– Как только узнают… Что ты их выселял… И нас из-за тебя… Вырежут всех. Вот, как кур наших, так же.
– Пускай попробуют.
– Они - попробуют… Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я… С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий.
– Зайдёт?
– Нет, - зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски.
– Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова… Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору бегать. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он - костыли под мышки, прыг-скок - и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал только, чтоб ты…
Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку:
– Гляди-ка, остановились.
Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше.
– Думала, приедешь - и заживём, а ты… Совсем одна, значит, я теперь осталась, - бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник.
Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку.
– …А Шарик - дурак! Всех охраняет, без разбора!
– кричит тётка Родина.
– Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь… И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел… Без охраны, одна я, с детишками, Федя… А Шарик - дурак!!!
Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и отпивает с расстройства из крошечной своей рюмки половину.