Четыре туберозы
Шрифт:
Я замолчал и, не отрываясь, следил, как в глубине камина загорались и гасли красные искры, и маленькие золотые змейки пробегали и скрывались в серой золе.
Он тоже молчал, обхватив колени руками. В его странно-неподвижных зрачках отражались вспышки огня, но и в багряном отсвете пламени лицо его было бледно белизною мрамора под лучами заката, и вместо обычной едкой усмешки в углах его рта дрожала тихая горечь.
Усталая грусть была разлита в этой бледной голове, голове сатира, который заслушался далёких звуков
Углы и стены тонули во мраке, и тем более ясно и до странности отчётливо рисовался мертвенный очерк его лица с острым профилем и глубоко сидящими глазами.
Медленно и звонко пробили часы…
Неторопливая мерность уплывающих волн говорила о роковом и неизбежном, — неведомом, но страшно знакомом, — о том, что когда-то знала, но забыла ослеплённая душа…
И вот оно вернулось и прихлынуло снова…
И я мучительно содрогался от желания вспомнить. И в его глазах я увидел то же усилие и ту же муку.
Беглая зарница блеснула в мозгу…
Но она скользнула и разом исчезла, и мы опять, не отрываясь, глядели на догоравшие угли, и кругом не было ничего, кроме надвинувшейся тьмы и золотых задумчивых змеек, исчезавших в серой золе.
И я заговорил опять:
«На свете мало людей, и те, что есть, мерцают, как одинокие могильные огни, — мерцают и гаснут, не зная друг о друге.
Когда я иду по улице, и предо мной в набежавших сумерках мелькнёт на пустынном перекрёстке силуэт случайного прохожего, — мелькнёт и исчезнет вдали, внезапная боль ранит сердце… Быть может, это и был тот, — близкий, родной, — тот, кого недоставало всю жизнь.
Но я уже не слышу его шагов… А он идёт, идёт, одинокий, как и я, и, быть может, думает то же.
И я не встречу его никогда.
Проклятие случаю, той слепой игре, которая соединяет и разъединяет людей.
О, я хотел бы, чтобы далеко, среди волн глубокого моря, был остров, где бы жили свободные, родные духом, знающие жизнь и утомлённые жизнью люди, — люди с душами, многострунными, как лютни.
Я часто думаю об этом блаженном острове.
Вот — я вижу, как моя лодка с лёгким шуршаньем врезается в песчаный берег.
Я выхожу и в немом восторге простираю руки вперёд…
Там бесконечные аллеи вьются под тёмными сводами спящих кипарисов и уходят в священный полумрак. В тени развесистых платанов белые лебеди глядятся в прозрачную зеркальность озёр. Высоко взметнулись в лазурь белоснежные портики, освещённые солнцем, и длинный ряд мраморных ступеней сбегает к самому морю, и изумрудные волны с ласковым шёпотом целуют блистающий камень, согретый лучами.
Умиротворённый, успокоенный иду я неспешными шагами вместе с другими людьми в широких белых одеждах; мы проходим под зелёным шатром, и над нашими головами ласково шелестят, сплетаясь, длинные ветви.
А в ночной час, когда кипарисы
И нет в ней ни капли того яда, которым отравлены люди.
А когда замолкают речи, и лишь волны чуть слышно поют свою задумчивую песню, люди в белых одеждах, осиянные лунным светом, кажутся недвижными и строгими, как изваяния умерших богов».
Я умолк, и снова было тихо… Только сгущалась кругом темнота.
Так много долгих вечеров провели мы вместе — я и бледный человек с профилем сатира. Днём мы были с людьми, получали и отдавали червонцы, ссорились и клеветали, лгали и клялись, защищали и обвиняли, и всякий думал, что купил нашу душу.
Но когда скрывались в дома усталые люди — есть, пить, и наслаждаться, и когда чёрная пасть зияла в окна бездонной пустотой, мы сходились и говорили подолгу, и глядели, точно околдованные, как вьются и тают в серой золе золотые задумчивые змейки.
Мы говорили о том, о чём не думают хмурые, озабоченные люди.
И с каждым днём всё тоньше и тоньше становилась грань, отделявшая нас от того, — иного, полузабытого и неуловимого, что не было сил припомнить.
Но всё плотнее и непроницаемей была стеклянная завеса, закрывшая от нас жизнь, и смутно и глухо долетали до нас её дальние шумы.
Однажды, в бурную зимнюю ночь, я и тот бледный человек, — мы сидели, как всегда, вдвоём и глядели, не отрываясь, в пламенеющие глаза огня.
За окном стонала метель, то нарастая, то упадая, как бурный переплеск морского прибоя. Она говорила о несказанном, полузабытом, но страшно знакомом, — что знала когда-то, но забыла ослеплённая душа.
И мы, дрожа от напряжения, ловили наплывающие волны…
Мгновенные молнии дальних намёков озаряли наши умы, и никогда ещё так ясно не стучалась в дверь нашего сознания другая, таинственная жизнь.
Мы не говорили друг другу ничего, потому что мы чувствовали больше, чем могут сказать слова.
И так шли часы. Внезапно мой друг поднялся, провёл рукой по глазам, как бы усиливаясь вспомнить, мучительная дрожь пробежала по его лицу, и через минуту за ним захлопнулась дверь, и с лестницы донёсся смутный гул удаляющихся шагов.
Я остался один… Вихрь неопределённых мыслей и ощущений бешено крутился во мне. Кровь стучала и била в виски, и красный туман заволакивал глаза.
Голова кружилась… Я невольно закрыл глаза руками и прислушивался к жужжанью спутанного клубка, который вращался в моём мозгу, — и я слышал, я чувствовал, как в нём яснела и выделялась одна мысль, — она стала длинной и острой, как клинок; она пронизала меня всего, и вот……