Что я любил
Шрифт:
— Ходит целыми днями как в воду опущенная. По самому пустячному поводу раздражается. Во мне ее все только бесит. Я слишком шумно глотаю, когда ем. Чересчур рьяно чищу зубы. Я хожу, когда думаю о чем-то; ее это до дрожи доводит. Носки у меня воняют. Я к ней все время пристаю. Я слишком много работаю. Я слишком редко бываю дома. Она не против, если я вожусь с Марком, но как я это делаю, ей не нравится. Пою я ему не то. Такие песни детям петь нельзя. Играю с ним не так. В такие игры играть нельзя, они слишком шумные. И вообще я ему сбиваю весь режим.
В придирках Люсиль не было ничего необычного, просто издержки совместной жизни, которая не приносит радости. Я вообще считаю, что для поддержания любви необходим некий пространственный зазор и благоговейная отчужденность, которую непременно нужно сохранять. Стоит подойти друг к другу вплотную, как физиологические подробности присутствия рядом другого человека видны во всей своей неприглядности, словно под увеличительным стеклом. Я смотрел на Билла. Прядь темных волос падала ему на лоб, когда он задумчиво затягивался сигаретой и щурился, выпуская дым. Ни дать ни
— Видишь, какая штука, Лео, — сказал Билл, — все эти годы я принимал Люсиль за кого-то другого. Она тут ни при чем, это все я. Я сам себя много лет обманывал. А теперь у нас сын.
Как-то совсем невпопад я ответил:
— Я хочу, чтобы ты знал. Я с тобой. Не бог весть что, конечно, но все-таки…
В этот момент я вдруг вспомнил наш с Вайолет разговор на лестнице и ее слова о том, что ей спокойнее, оттого что я "с ним рядом". Может, она знала об отношениях Билла и Люсиль больше, чем я? Эта мысль мелькнула у меня в голове и исчезла. Исчезла почти на целый год. Билл съехал в мастерскую на Бауэри, а Люсиль по-прежнему оставалась нашей соседкой. Марк жил на два дома: половину недели с отцом, половину — с матерью. Они ежедневно общались по телефону, и о разводе не было сказано ни слова. В мастерской поселились игрушечные грузовики, пожарные машины и слюнявчики. Билл смастерил для сына дивную кровать-колыбель, похожую на ладью, и выкрасил ее в цвет морской волны. Благодаря специальной подвеске ее можно было раскачивать взад-вперед. Билл читал Марку вслух, кормил его с ложечки, пытался приучать к горшку, который теперь стоял в тесном туалете. Он переживал, если Марк плохо ел, охал, волновался, как бы малыш не свалился с лестницы, подбирал разбросанные игрушки, хотя прежде никогда не был замечен в любви к порядку. В мастерской царил полный хаос, потому что Биллу в голову не приходило, что там надо хоть иногда убирать. Побуревшая раковина поражала многообразием и насыщенностью оттенков — от светло-серого до ржаво-оранжевого с переходом в грязно-коричневый. Я и не предполагал, что белый фаянс можно довести до такого состояния. Про сор до потолка я вообще молчу. И тем не менее отец с сыном привыкли к этой огромной кособокой комнате. Груды грязного белья, пыль и сигаретный пепел на полу им совсем не мешали.
Про свою незадавшуюся семейную жизнь Билл со мной за все лето не заговаривал ни разу. Он никогда не говорил ничего плохого о Люсиль и в те дни, когда Марк был у нее, допоздна работал и почти не спал. Но всякий раз, когда мы втроем заходили в мастерскую проведать их с Марком, а потом возвращались по жаркой улице домой, я испытывал чувство невероятного облегчения от того, что мы ушли. Атмосфера мастерской стала давящей, удушливой, словно тоска Билла захлестнула стулья, книги, игрушки, батарею пустых винных бутылок под раковиной. В портретах отца эта боль переплавлялась в осязаемую красоту, воплотившуюся в скупые твердые линии, но в жизни от нее хотелось бежать без оглядки.
Когда в сентябре открылась выставка портретов Сая, Люсиль на вернисаж не пришла. Я спросил накануне, увижу ли я ее в галерее, но она ответила, что прийти не сможет, потому что надо срочно сдавать корректуру и она будет сидеть с рукописью ночь напролет. Все это явно звучало как отговорка, но на мой недоверчивый взгляд она с нажимом повторила:
— Ничего не могу сделать, у меня жесткие сроки.
Все картины с выставки были проданы. Три холста купил француз по имени Жак Дюпен, остальные поделили между собой немецкий коллекционер и голландский промышленник, имевший какое-то отношение к фармацевтике. Так что все ушло за рубеж. Кроме того, Биллом заинтересовались сразу несколько галерей: в Кельне, Париже и Токио. Американская критика оказалась совершенно сбита с толку. Хвалебные рецензии в одной газете чередовались с оголтелыми нападками в другой. В стане профессиональных искусствоведов согласие по поводу Билла и его творчества отсутствовало, но зато в галерее появилось большое количество молодежи, причем не только на открытии. Всякий раз, заходя к Берни посмотреть картины, я видел в зале юные лица. Да и сам Берни не раз мне говорил, что не помнит другой выставки, на которую приходило бы столько двадцатилетних художников, поэтов, писателей.
— Эти ребятишки только о нем и говорят, — радостно потирал он руки. — И отлично! Нынешняя рухлядь скоро доскрипит свое, и они придут ей на смену. Вот тогда посмотрим!
Я побывал на выставке несколько раз, прежде чем заметил, что, казалось бы, один и тот же изображенный со спины человек на самом деле от холста к холсту стареет. На шее появляются морщины, кожа меняется, вырастают родинки. На последнем портрете за ухом у Сая была отчетливо видна киста. Однако волосы его, уж не знаю, по волшебству или по воле художника, не седели и оставались темными. Образ Сая, облаченного в неизменный темный костюм, вызывал в памяти голландские портреты семнадцатого века, но без их обманчивого ощущения глубины. На полотнах Билла возникало четкое, ровное изображение человека со спины, источник света всегда находился слева, и каждая складка материи, каждая пылинка на подложенном плече пиджака, каждый залом на черной коже
По замыслу Билла, каждый холст был закрыт толстым листом плексигласа, который отгораживал от зрителя оба слоя изображения. Плексигласовый щит превращал картину в мемориал. Без него все эти вещицы и бумажки были бы доступны, но теперь, замурованный в прозрачную стену, образ Сая в окружении осколков жизни обретал недосягаемость.
Пока шла выставка, я приходил в галерею раз семь или восемь. В последний раз я был там накануне закрытия и столкнулся с Генри Хассеборгом. Я узнал его. Он часто шнырял по выставочным залам. Джек, который пару раз имел счастье с ним пообщаться, иначе как "эта жаба" его не называл. Хассеборг, писатель и художественный критик, известный своей игривой прозой и едкими статейками, был крошечным лысым человечком, всегда, как того требовала мода, одетым в черное. Помню его маленькие глазки, сплющенный нос и огромных размеров рот. Половину лица покрывала не то сыпь, не то экзема, которая переползала со лба на лысину. Хассеборг сам подошел ко мне, представился, сказал, что знаком с моими работами, и выразил надежду, что я пишу что-нибудь новое, поскольку, как выяснилось, он читал моего "Пьеро" и сборник эссе, и, по его мнению, "это колоссально". Потом он мазнул взглядом по одному из холстов и небрежно бросил:
— И как вам все это?
Я ответил, что "это" мне нравится, и даже очень, и начал было объяснять почему, но Хассеборг недослушал:
— А вы не находите, что все это — вчерашний день?
Я вновь попытался объяснить:
— Напротив, исторические аллюзии тут использованы с совершенно иной целью…
Хассеборг снова недослушал. Он был почти на целую голову ниже меня, так что ему приходилось при разговоре запрокидывать голову. Он подошел ко мне почти вплотную, и от этой близости я вдруг поежился.
— Я слышал, на него клюнули какие-то галерейщики из Европы? А какие именно, не помните?
— Не знаю. Если вам интересно, то Берни наверняка в курсе.
— Ну, насчет "интересно" — это громко сказано, старина, — хмыкнул Хассеборг. — Зауми у него многовато.
— Странно. А мне кажется, здесь есть неподдельное чувство.
Я замолчал, не понимая, почему он меня не перебивает, и снова продолжил:
— А как же Уорхол? Помнится, вы о нем писали. Уж если кто и работает от ума, так это он. Вот там заумь.
Хассеборг вскинул подбородок и подступил ко мне еще на шажок.
— Энди — это знамя, — сказал он мне таким тоном, словно это все объясняло. — Он держал руку на пульсе. Сразу знал, что именно грядет, и не ошибся. А ваш приятель Векслер все на задворках крутится и…
Не закончив предложения, Хассеборг взглянул на часы и засобирался:
— Черт, опаздываю. Ну, ладно, Лео, до скорого.
Я смотрел ему вслед, не понимая, как так получилось. Каким образом этому человечку удалось, общаясь со мной, в считаные минуты от вкрадчивой лести перейти к оскорбительной фамильярности? Ведь когда он только подошел ко мне, то ни единым словом не обмолвился о нашей дружбе с Биллом. Потом, в процессе разговора, был брошен пробный шар, когда Хассеборг спросил, знаю ли я про европейских галерейщиков, а под конец он уже открыто назвал Билла "вашим приятелем Векслером". И в качестве завершения нашего прерванного на полуслове разговора это фамильярное "до скорого, Лео", словно мы знакомы сто лет. Я, слава богу, был уже не мальчик и понимал, что для Хассеборга искусство манипуляции окружающими было не просто интеллектуальным развлечением, но и весьма прибыльным делом, приносившим щедрые всходы: какой-никакой эксклюзивчик, последнюю сплетню из жизни артистической богемы или чье-нибудь кулуарное замечание, сделанное явно "не для протокола". Генри Хассеборг отличался не только беспринципностью, но и недюжинным умом, а в Нью-Йорке с таким набором качеств можно было далеко пойти. Так вот, в тот день Генри Хассеборгу было от меня что-то очень нужно, но, видит бог, я и предположить не мог, что именно.