Что я любил
Шрифт:
Билл попросил меня написать для выставки что-то вроде очерка или эссе. Мне никогда не приходилось писать о художнике-современнике, и для меня это был первый опыт, а о Билле никто никогда не писал, так что и для него это был первый опыт. Я назвал очерк "Многоликое "я". С тех пор его много раз переводили на разные языки и переиздавали, но тогда эти двенадцать страничек были для меня, прежде всего, данью дружбы и преклонения перед талантом художника. Каталог печатать не стали, а мой очерк наскоро сброшюровали и просто вручали посетителям на входе. Я писал почти три месяца, урывками, в промежутках между семинарами, заседаниями кафедры и проверкой студенческих работ, просто занося на бумагу мысли, которые после занятий вдруг приходили в голову где-нибудь в вагоне метро. Берни хорошо понимал, что даже если Биллу и его картинам удастся прорваться сквозь засилье минимализма, все равно без поддержки критиков не обойтись. Так что я, главным образом, упирал на то, что Билл в своем творчестве идет
— В каждом из нас есть мужчина и женщина. В конце концов, мы все рождены от отца и матери. Когда я смотрю на картину и вижу красивую женщину, вижу ее тело, то одновременно чувствую себя и тем, кто смотрит, и той, на кого смотрят. Эротизм возникает в тот миг, когда я представляю себе, что я — мужчина, который смотрит на меня. Так что либо этот момент раздвоения присутствует, либо вообще ничего не происходит.
Эрика изрекла это, подняв глаза от абсолютно недоступного для понимания труда Жака Лакана, который как раз читала. Она сидела на кровати в ночной рубашке с глубоким вырезом. Небрежно забранные назад волосы открывали нежные мочки ушей.
— Благодарю вас, профессор Штайн, — церемонно ответил я и положил руку ей на живот. — Слушай, неужели там правда кто-то есть?
Эрика опустила книгу, притянула меня к себе и поцеловала в лоб. Она была на третьем месяце, но мы пока никому не говорили. Ранний токсикоз, с тошнотой и слабостью, был уже позади, но Эрика за эти месяцы очень переменилась. Она то лучилась от счастья, то едва сдерживала слезы. Она и раньше не могла похвастаться ровностью нрава, но теперь ее настроения сменяли друг друга, как погода осенью. То она за завтраком рыдала в три ручья, потому что прочла в газете статью о злоключениях четырехлетнего сиротки по имени Джой, которого гоняли из одной приемной семьи в другую. То вдруг среди ночи просыпалась, захлебываясь от рыданий, потому что ей приснилось, что она оставила нашего малыша на пароходе, он уплыл, а она осталась на пристани. А однажды, придя домой, я обнаружил жену в гостиной на диване — по ее щекам градом катились слезы. Я спросил, что случилось. В ответ она шмыгнула носом и произнесла:
— Знаешь, Лео, жизнь — такая печальная штука. Вот я сидела и думала, как же все это грустно.
Эмоциональные и физиологические перемены, происходившие с Эрикой, нашли свое отражение и в очерке, который я писал. Тело Вайолет, которое на картинах то наливалось жизненными соками, то словно высыхало, напрямую говорило о деторождении и связанных с ним преображениях. Наверняка среди фантазий, возникающих в мозгу зрителя-художника при взгляде на натурщицу, была и мысль об оплодотворении. В зачатии, когда два начала, мужское и женское, сливаются воедино, двойственность присутствует по определению. Прочтя этот кусок, Билл с ухмылкой покрутил головой, потом поскреб заросшую щеку, все молча, не говоря ни слова. Я был уверен в правильности своего предположения, но все равно с замиранием сердца ждал, что он скажет.
— Здорово, — произнес Билл. — Просто здорово. Правда, сам я обо всем этом как-то не очень задумывался…
Он вдруг замялся, а потом, после короткой паузы, заговорил снова:
— Мы пока никому не говорили… Люсиль на третьем месяце. У нас год ничего не получалось. И все время, пока я писал Вайолет, мы с Люсиль мечтали о ребенке.
Когда я рассказал ему про Эрику, он просиял:
— Знаешь, Лео, я всегда хотел детей, много детей. Мне нравится представлять себя отцом огромного количества детишек. Пусть их будут сотни или даже тысячи. Я уже сколько раз думал, вот брошу все и начну колесить по свету, народонаселение увеличивать, а? Как думаешь?
Я расхохотался, но это неуемное желание Билла плодиться и размножаться надолго застряло у меня в памяти. Он мечтал заселить собою, ни много ни мало, целую планету!
В разгар вернисажа Билл вдруг куда-то исчез. Мне он потом объяснил, что пошел в бар "Фанелли" глотнуть виски. Весь вечер на него было больно смотреть, особенно когда он, стоя под табличкой "Не курить", жадно затягивался сигаретой и украдкой
— Слушай, а жена этого Векслера, она как, перспективный вариант или вечная мерзлота?
— Не проверял и тебе не советую. Хватит с тебя нимфеток на лекциях. К тому же она в интересном положении, так что и думать не моги!
Джек воздел руки к небу и посмотрел на меня с притворным ужасом:
— Оборони, Создатель. Я и не думаю!
Перед тем как ретироваться с вернисажа в бар "Фанелли", Билл познакомил меня со своими родителями. Регина Векслер, во втором браке Коэн, оказалась высокой пышногрудой брюнеткой с певучим голосом и внушительным количеством золотых украшений. У нее была манера во время разговора чуть наклонять голову вбок и бросать на собеседника взгляд из-под длинных ресниц. Поведя плечиком, она сообщила мне, что вечер "просто дивный", а уборную, прежде чем удалиться туда, назвала дамской комнаткой. Однако было в ней и подлинное обаяние. Окинув взглядом буднично одетых гостей, она показала на свой ярко-красный костюм и улыбнулась:
— Я у вас сегодня вместо пожарной машины.
Из ее губ вырвался неожиданно низкий грудной смешок, так не вязавшийся с прочим жеманным антуражем. Ал Коэн, второй муж Регины Векслер, мужчина со здоровым цветом лица, квадратным подбородком и басовитым голосом, судя по всему, живо интересовался творчеством пасынка.
— Никогда не знаешь, что от него ждать, да? — сказал он, указывая на картины, и я согласно кивнул. Что правда, то правда.
Перед уходом Регина протянула сыну конверт:
— Это тебе от Дана.
Поскольку я стоял совсем рядом, она сочла необходимым пояснить:
— Дан — мой младший сын. Он сегодня не смог прийти.
Через мгновение она повернулась к Биллу и сказала:
— Смотри — папа! Я хочу с ним поздороваться перед уходом.
Регина поплыла навстречу высокому мужчине, который только что вышел из лифта. Меня потрясло его сходство с Биллом. Пожалуй, лицо у Сая Векслера было тоньше, чем у сына, но серые глаза, кожа, разворот широких плеч, сильные руки и ноги — все это до такой степени напоминало Векслера-младшего, что со спины их было не различить; кстати, к этой мысли я не раз возвращался, когда Билл начал серию портретов отца. Слушая Регину, он кивал и что-то говорил в ответ, но лицо его оставалось безучастным. Мне тогда показалось, что он испытывает некоторую неловкость в обществе бывшей супруги и поэтому прибегает к тактике вежливой отчужденности, однако и потом, в общении с другими, его манера ничуть не изменилась. Подойдя к сыну, он протянул ему руку, они поздоровались. Билл поблагодарил отца за то, что он пришел. Нас представили, мы тоже обменялись рукопожатием. Я пытался поймать его взгляд. Глаз он не прятал, но смотрел куда-то сквозь меня. Потом коротко кивнул и сказал:
— Поздравляю. Всех благ.
Обернувшись к беременной невестке, он повторил эту фразу слово в слово. О будущем внуке, который уже заявлял о себе небольшой выпуклостью под платьем Люсиль, Сай Векслер даже не обмолвился. Он окинул беглым взглядом работы сына — словно их написал посторонний человек — и исчез. Может, внезапность этого визита и его не менее внезапное окончание так вздернули Билла, что он сбежал с вернисажа? Не знаю. Может, он просто не выдержал напряжения от того, что вдруг оказался в центре внимания художественного бомонда, который вполне мог его отринуть.