Что я любил
Шрифт:
Часто, когда бессонной ночью я лежу один, на меня накатывает ужас. Я чувствую, что мое сознание остается прежним, а тело словно бы становится меньше, чем раньше, будто день ото дня съеживается. Все эти фантазии на тему уменьшения, очевидно, связаны с тем, что я старею и слабею. Круг жизни замыкается, и я все чаще возвращаюсь мыслями в раннее детство, в нашу берлинскую квартиру на Моммзенштрассе, и — такую, какой я ее помню. Нельзя сказать, что я помню там каждый угол, но я могу без труда представить себе, как поднимаюсь по лестнице: один пролет, потом другой, потом — окно с резными стеклами и наша дверь. Комната слева — кабинет отца, это точно, а если идти прямо, окажешься в гостиной. Предметы мебели, детали интерьера память практически не сохранила, но сохранилось цельное ощущение пространства: просторные комнаты, высокие потолки и меняющийся свет. Помню маленький коридорчик между детской и гостиной, самой большой комнатой в квартире. Каждый третий четверг месяца в этой большой комнате собирался струнный медицинский квартет, в котором
Цицерон учил, что оратору надлежит мысленно двигаться по просторным, залитым светом залам своей памяти и раскладывать слова по столам и стульям с тем, чтобы потом их легко можно было собрать. В моем случае, вне всякого сомнения, следует говорить о целом тезаурусе, привязанном к архитектуре дома, где прошли первые пять лет моей жизни — правда, слова эти пропущены сквозь призму меня нынешнего, который знает, какой хаос захлестнет все вокруг, едва этот пятилетний мальчик выйдет за пределы квартиры. Весь последний год, который мы прожили в Берлине, я засыпал только со светом, мама не тушила лампочку в коридоре. Меня мучили кошмары, я просыпался от удушливого ужаса и собственного крика. Отец, помнится, употреблял слово "nervos": — Das Kind ist nervos. [3]
3
Ребенок нервный (нем.).
Родители не говорили при мне о нацистах, только о том, что мы скоро должны уехать. Одному Богу известно, в какой мере мои детские страхи были связаны с тем паническим ужасом, который в то время испытывал в Германии каждый еврей. Судя по маминым рассказам, для нее все случившееся было громом среди ясного неба. Какая-то захудалая партия со смехотворной программой, которую никто не принимал всерьез, вдруг неожиданным и совершенно необъяснимым образом обретает власть над страной. Мои родители были патриотами и, живя в Берлине, не скрывали, что считают национал-социализм чем-то глубоко антинемецким.
Тринадцатого августа 1935 года мы уехали из Берлина сначала в Париж, а потом в Лондон. Мама приготовила в дорогу бутерброды: черный хлеб с колбасой. Я запомнил бутерброд, лежавший у меня на коленях, потому что рядом с ним, на расстеленном квадрате вощеной бумаги, лежала "голова мавра", круглое пирожное с кремом под шоколадной глазурью. Не знаю, съел я его или нет, но отчетливо помню свой восторг при мысли о том, что еще чуть-чуть, и мне его дадут, все целиком. Это пирожное так и стоит у меня перед глазами. Я вижу, как на него падает луч солнца сквозь вагонное окно, вижу свои голые коленки и край темно-синих штанишек. Вот и все, что уцелело в памяти из обстоятельств нашего исхода. Пирожное в шоколадной глазури, а вокруг него пустота, вакуум, который можно заполнять чужими рассказами, историческими сведениями, цифрами, фактами. Мои устойчивые воспоминания начинаются где-то в шестилетнем возрасте, когда мы уже жили в Хэмпстеде. 13 августа 1935 года мы сели в поезд, а буквально несколько недель спустя в Германии были приняты Нюренбергские законы, по которым евреи лишались в Третьем рейхе всех гражданских прав, что существенно уменьшало их шансы на выезд из страны. Моя бабушка, мои дядя и тетя, их дочери-близняшки, Анна и Руфь, так и не смогли уехать. Только когда мы уже жили в Нью-Йорке, отцу удалось выяснить, что всю его родню в июне 1944 года загнали в поезд, который шел в Освенцим. Их всех убили. Всех. В ящике письменного стола у меня хранятся их фотографии. Бабушка в элегантной шляпке с пером, рядом с ней мой дед, которого убьют в 1917 году во Фландрии; парадный свадебный портрет тети Марты и дяди Давида, карточка близняшек в одинаковых шерстяных пальтишках и капорах с лентами. Внизу, на белой полоске паспарту, Марта аккуратно подписала под каждой дочкой ее имя, чтобы потом не было путаницы: Анна слева, Руфь справа. Казалось бы, в памяти должны остаться только черно-белые фигуры с фотографий, но я все равно не могу отделаться от мысли, что их безвестные, неоплаканные могилы стали частью меня. В меня врезаны их имена, не высеченные на могильных плитах. И чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что, говоря "я", на самом деле говорю "мы".
Я видел последнюю работу Билла, еще один портрет. Он написал Вайолет обнаженной, истощенной до последней степени. Всю ее, с головой, накрывает чья-то тень, зловещая, страшная. Если присмотреться, то можно заметить, что отдельные участки тела словно поросли шерсткой. Билл назвал это "пушковым покровом", есть такой медицинский термин. Оказывается, истощенный
С Берни Уиксом, хозяином галереи на Бродвее, меня свел мой коллега Джек Ньюман. "Галерея Уикса" процветала, во — первых, благодаря удивительному нюху Берни на молодых, подающих надежды художников, а во-вторых, благодаря его связям. Он, что называется, "был знаком со всем Нью — Йорком", что на самом деле свидетельствует не столько о многочисленности его знакомств, сколько о знакомствах с теми немногими, кто, по общему признанию, пользовался влиянием и властью. Помню, как я представил ему Билла. Берни тогда было лет сорок пять, но из-за его моложавой внешности возраст превращался в категорию чисто условную. Он носил безукоризненные, с иголочки костюмы по последней моде и к ним — жизнерадостные кроссовки. Разумеется, эта легкомысленная обувь сообщала ему известную экстравагантность, которая всегда приветствовалась в мире артистической богемы, но она же была и неким логическим продолжением его неугомонности. Ни единой минуты Берни Уикс не сидел спокойно. По лестницам он взлетал, в лифт заскакивал, стоя перед картиной, покачивался с носка на пятку, а во время разговора чуть заметно пружинил коленями. Притягивая к себе взгляды общественности, кроссовки словно возвещали миру о кипучей энергии своего хозяина и его неукротимом стремлении к новизне. Прибавьте к этому захлебывающуюся скороговорку, столь же неугомонную. И пусть речи Берни подчас были бессвязны, бессмысленными они не были никогда.
Я долго уговаривал Уикса посмотреть работы Билла, даже Джека Ньюмана попросил поднажать со своей стороны. Джек до этого уже бывал в мастерской на Бауэри и, по его словам, успел стать адептом "толстеющих" и "худеющих" портретов Вайолет.
Меня не было в мастерской, когда Берни наконец туда зашел, но все произошло именно так, как я рассчитывал. Осенью того же года картины были выставлены в "Галерее Уикса".
— Сумасшедшие, конечно, вещи! Совершенно сумасшедшие! — трещал Берни. — Но в этом-то и соль! Я думаю, этот фокус с объемом, ну, толстая — тощая, обязательно сработает. Сейчас же все на диетах. И эта фишка с автопортретами — просто класс. Конечно, с фигурными композициями сегодня соваться очень рискованно, да он к тому же новичок, но в нем что-то есть. И эти его прямые цитаты — просто в самую точку. Тут тебе и Вермеер, и де Кунинг, и поздний Гастон…
Накануне открытия выставки Вайолет Блюм улетела в Париж. Я видел ее всего один раз. Мы столкнулись на лестнице, ведущей в мастерскую. Я поднимался, она бежала вниз. Я сразу узнал ее и окликнул, она оглянулась и замедлила шаг. Я представился. В жизни Вайолет была куда красивее, чем на портретах, круглолицая, с большими зелеными глазами, окаймленными темными ресницами. Глаза на пол-лица, каштановые локоны до плеч. Фигуру под длинным пальто не разглядишь, но худой она мне не показалась, хотя и до пышечки ей тоже было далеко. Она сердечно пожала мне руку, сказала, что Билл ей про меня рассказывал, и добавила, что из портретов ей больше всего нравится толстый, с желтой машинкой. Потом она извинилась, сказала, что очень спешит, и помчалась вниз по лестнице. Я поднялся еще на несколько ступенек и услышал, что она меня зовет. Я посмотрел вниз. Вайолет уже стояла перед входной дверью.
— Вы позволите мне называть вас Лео? — крикнула она.
Я кивнул.
Вайолет повернулась, поднялась на несколько ступенек вверх и снова остановилась на полпути.
— Билл очень вас любит, — нерешительно произнесла она, подбирая слова. — Понимаете, я уезжаю. И мне было бы приятно знать, что вы с ним рядом.
Я снова кивнул. Вайолет поднялась еще на две ступеньки, положила мне руку на плечо и сжала его, словно желая, чтобы я непременно поверил ее словам. Она стояла так несколько секунд, не шевелясь и глядя мне прямо в глаза.
— Какое у вас замечательное лицо, — наконец сказала она. — Особенно нос. У вас удивительно красивый нос.
Прежде чем я сумел хоть как-то отреагировать на этот комплимент, она повернулась и побежала вниз по лестнице. Внизу хлопнула входная дверь.
В тот вечер и еще много вечеров подряд, перед тем как почистить зубы, я внимательно рассматривал в зеркале свой нос. Я крутил головой и так и сяк, пытаясь увидеть себя в профиль. До этого я в жизни даже не задумывался о том, какой у меня нос, относился к нему скорее критически и ничего хорошего в нем не находил. Но отныне эта штука, торчащая у меня посередине лица, изменилась раз и навсегда, изменилась благодаря словам очаровательной молодой женщины, которая каждый день смотрела на меня с портрета на стене.