Чтобы мир знал и помнил. Сборник статей и рецензий
Шрифт:
К удивлению Леви, он оказался не «тем» немцем. В 1940 году его призвали в армию, но нацистская идеология была ему столь отвратительна, что он симулировал болезнь, был госпитализирован, отправлен на поправку в Падую, где сумел посещать лекции по итальянской литературе; потом ухитрился скрыться и связаться с итальянской антифашистской группой, а в сентябре 1943 года, когда немцы заняли северную Италию, уйти в партизанский отряд и сражаться с нацистскими оккупантами. С окончанием войны он поселился в Берлине, управляемом в те дни «большой четверкой» – США, СССР, Великобританией и Францией. Университетские лекции и партизанские будни сделали его подлинно двуязычным, без акцента, да еще со знанием венецианского диалекта. Вот почему он начал переводить Карло Гольдони, но переводил и неизвестных до него в Германии Карло Коллоди и Луиджи Пиранделло. На постоянную работу его не брали: дезертир, сражавшийся против своих, он оставался persona non grata и в демократической Германии. Он писал Примо Леви, как близка его сердцу книга «Человек ли это?», что, работая над ее переводом, он продолжает борьбу против одурачивания своих соотечественников. Автор и переводчик сдружились, и, когда немецкий издатель попросил Примо Леви написать предисловие к переводу,
«Ну вот мы и завершили, я рад этому, доволен результатами, благодарен Вам и несколько опечален. Вы понимаете, это моя единственная книга, и теперь, когда и с переводом кончено, я чувствую себя отцом возмужавшего сына, которому больше не нужны мои заботы, и он от меня уходит.
Но не только это. Вы, наверное, поняли, что для меня жизнь в лагере, а потом книга о лагере оказались событием, полностью меня изменившим и давшим мне цель в жизни. Может быть, это самонадеянность, но сегодня я, узник № 174517, могу с Вашей помощью обратиться к немцам, напомнить им, что они сделали, и сказать: “Я жив и хочу вас понять для того, чтобы вас судить”.
Я не верю в то, что жизнь человека имеет предопределение, но, думая о собственной жизни и целях, которые я перед собой поставил, знаю, что главное для меня – предать гласности все, что я видел, и так, чтобы немцы меня услышали… Я уверен, Вы понимаете меня. Я никогда не лелеял в себе ненависти к немцам. А будь она во мне, то встреча с Вами меня от нее полностью бы избавила. Не понимаю, как можно судить человека не за то, что он есть, а за то, к какому сообществу ему довелось принадлежать.
Но не могу сказать, что я понимаю немцев. Непонимание? это брешь, саднящая пустота, вечный раздражитель, требующий сатисфакции. Я надеюсь, что книга эта эхом отзовется в Германии, не из-за честолюбия надеюсь, а потому что отзвук поможет мне лучше понять немцев и унять мою боль».
Всю жизнь Примо Леви получал письма от немцев: «те» немцы объясняли, что не знали, ничего не знали, ни о чем не спрашивали тогда и хотели, чтобы их за это не винили теперь. Немцы из «другого» поколения всю свою жизнь изживали отцовскую вину. Переписка с некоторыми из них длилась до конца жизни писателя, внезапно оборвавшейся 11 апреля 1987 года. Консьержка, выскочившая на шум, увидела на площадке первого этажа распростертое тело Леви и вызвала полицию. С тех пор не прекращаются «разгадки» его смерти. Одни считают, что Леви, находясь в состоянии непроходящей послелагерной депрессии, покончил с собой. Например, Эли Визель сказал (и многие любят это повторять), что «Освенцим доконал его и сорок лет спустя» и что Леви сам объяснил свою смерть в своей книге «Утонувшие и спасенные». Другие уверены, что Леви не мог этого сделать, потому что самоубийство? это сдача, а Леви не из сдающихся, он никогда бы не наложил на себя руки.
Многие (в том числе итальянская судебная экспертиза, полиция, друзья, жена и двое детей Леви, а также социологи, литературные критики и биографы из Оксфорда) говорят, что нет ни достоверных доказательств, ни достоверных опровержений самоубийства, и приводят аргументы за и против. Во-первых, на протяжении многих месяцев Леви жаловался на то, как ужасно жить в одной квартире с синильной матерью, и на то, что от всего этого у него наступила непроходящая депрессия, и на то, что антидепрессанты и транквилизаторы ему не помогают. Тем не менее его творческая жизнь оставалась активной. К примеру, за день до смерти он разговаривал с журналистом, писавшим его биографию, и они наметили встречу. Кроме того, все, кто видел его утром в день смерти, говорят, что он был в своей привычной форме. Часов в одиннадцать утра сказал сиделке, ухаживавшей за матерью, что спускается к консьержке и просил отвечать на телефонные звонки. Трудно представить, чтобы, замыслив самоубийство в ближайшие несколько минут, Леви позаботился бы о телефонных разговорах. Во-вторых, в старинном туринском доме (Примо Леви родился и всю жизнь, за исключением трех военных лет, провел в этой материнской квартире) очень низкие перила, не достающие до пояса даже невысокому Леви. Антидепрессанты и транквилизаторы вызывают слабость, тошноту и головокружение. Леви мог, почувствовав слабость, опереться о перила, не удержаться и упасть. Его смерть могла оказаться несчастным случаем. В-третьих, Леви был тихим (не аффектированным) и скромным человеком. Самоубийство в лестничной клетке трехэтажного дома должно было казаться ему оперно-театральной манифестацией. Если бы он задумал смерть, то, будучи химиком, нашел бы «химические» средства умереть.
Есть и такие «отгадчики» смерти писателя, которые говорят… что Леви просто столкнули с лестницы те, у кого он вызывал раздражение своими «несвоевременными мыслями»… Леви, чистая душа, стал ненужным евреем. А один из поздних английских биографов Примо Леви хоть и верит в самоубийство, но считает, что оно никак не связано с Освенцимом. «Для Леви Освенцим оказался принципиально “позитивным” опытом, давшим ему дальнейшее основание жить, писать, общаться… Как он сам говорил, Освенцим – самое значительное событие жизни, его жизненный университет, его “техниколор” – его яркое озарение… Как ни парадоксально это звучит, но все дело в том, что Леви страдал от депрессии и до, и после Освенцима, только в лагере у него не было депрессии. И мысли о самоубийстве у него мелькали не в лагере, а до него и после него… У него с начала жизни была склонность к депрессии и самоубийству… В то утро он не планировал самоубийства, это было импульсивное движение. Его затянула “зияющая пустота”… Та пустота, которая манит и притягивает к себе всех самоубийц… Он вышел на площадку, наверное, и в самом деле собирался поговорить с консьержкой, и вдруг лестничный пролет обернулся этой манящей бездной… Он наклонился, наклонился и… ушел в нее». [120]
120
Carol Angier. Double Bond: Primo Levi, a Biography. New York: Farrar, Straus and Giroux, 2002, 898 p.
Опубликовано: газета “Новое Русское Слово” (USA), Периодическая Таблица, 2002
Часть вторая. Рецензии
Зинаида
Мемуары «Таков мой век», выпущенные издательством «Русский путь» к столетию со дня рождения автора – княжны Зинаиды Алексеевны Шаховской (1906–2001), написаны более полувека тому назад. Они печатались в 1964–1967 гг. во французской периодике отдельными выпусками: 1) «Свет и тени» о детстве, совпавшем с Первой мировой войной, большевистской революцией, Гражданской войной и кончившемся исходом из России; 2) «Образ жизни» о первых двух десятилетиях жизни в изгнании: сначала на Принцевых островах в Мраморном море, служивших первым прибежищем Добровольческой армии, потом в Константинополе (1920–1923), Париже и Брюсселе (1923–1926), бельгийском Конго (1926–1928) и предвоенной Европе (1929–1939), к этому времени относится начало ее писательской и журналистской работы; 3) «Безумная Клио» о событиях Второй мировой войны, активной участницей которых она была с самого начала; 4) «Странный мир» о послевоенной Европе 1945–1948 гг., освобожденной от нацистов и оккупированной большевиками, приходящей в себя после кровавой войны и стоящей на пороге войны холодной. В русском переводе четыре книги впервые объединили в одно издание, и от этого отчетливо обозначились рамки воспоминаний – устоявшийся быт начала XX века – взбаламученная жизнь к середине столетия и две вехи времени – лагеря беженцев в начале 1920-х годов, где «белые» с нетерпением ждут, какая чужбина их примет, и лагеря перемещенных лиц в середине 1940-х годов, в которые «красные» с ужасом ожидают возвращения в отчизну.
В мемуарах «Таков мой век» Зинаида Шаховская говорит о литературе лишь походя. Две книги литературных воспоминаний (одну о жизни и творчестве Набокова, другую о встречах с Буниным и Ремизовым, Цветаевой, Замятиным и многими другими) она издаст позже, в 1970 году, а в московском издательстве «Книга» они выйдут в 1991 году в однотомнике «В поисках Набокова. Отражения». Здесь же в центре внимания мемуаристки прежде всего место, время и события, которые так или иначе меняли жизнь; и если мелькают имена зарубежных и советских писателей, то чаще всего в связи с ними. А кроме того, понятно, что юная эмигрантка, которая училась сначала в американском лицее, а затем в различных французских учебных заведениях, Шаховская «жадно приобщалась к французской культуре» и «делала» свою французскую жизнь (особенно в предвоенное десятилетие), а на русский довоенный Монпарнас поглядывала со стороны: «Разговоры об искусстве и метафизике за столиком кафе, на голодный желудок, после одной только чашечки кофе – таков был образ жизни русского Монпарнаса. Человек тридцать, заранее не сговорившись, хмуро рассаживались за столиками “Селекта” или “Наполи”. Пруст и Бергсон, Блаженный Августин и Джойс соседствовали в их разговорах с Соловьевым, Розановым и Блоком. Часто я ловила себя на мысли о том, что рассуждая эдак часами о литературе, они эту самую литературу и предавали: лучше бы употребить потраченное время на творчество. Потому-то русский Монпарнас породил главным образом поэзию; прозаиков было мало: проза требует непрерывной работы». Но в том, что русские писатели оказались в изоляции и забвении, Зинаида Шаховская укоряет и французскую общественность: «…Симпатии французов традиционно на стороне левых сил, и эмигрировавшие писатели, носившие на себе клеймо «белые» (хотя большинство вовсе не были реакционерами), то есть, по мнению французов, выбравшие себе место не на той стороне баррикад, не встречали у французской интеллигенции такого расположения, которое позже получат бежавшие из своих стран испанские, немецкие или советские писатели».
З. А. Шаховская много пишет о жизни «русских колоний» в Бельгии, Франции (ее жизнь протекала в обеих странах) и Великобритании (где в 1924 году она представляла русских герлскаутов на международном слете скаутов, а в 1940-ые гг. работала там в редакции французского информационного агентства), эмигрантской солидарности, взаимовыручке и бестолковых раздорах: «…Бич эмиграций – ревность…вызванные ею разоблачения в течение нескольких лет отравляли жизнь маленькой колонии в Брюсселе. Готовые разделить последний франк со своими несчастными соотечественниками, русские эмигранты плохо переносят тех, кто, начав с того же исходного пункта, отделяются от группы и продолжают свое восхождение. И только если они доберутся до вершины, их будут приветствовать как гордость нации». Она хорошо помнит имена всех бельгийцев, французов, англичан и американцев, а также и названия всех местных и международных религиозных и светских организаций (Красный Крест всегда лидирует), помогавших российским беженцам.
По юности лет княжну Шаховскую не интересовали политические партии и их секции, но о том, что все они ведут ожесточенную междоусобную войну, она, конечно, знала. Муж же ее (они ровесники) Святослав Малевский-Малевич был деятельным участником евразийского движения, организатором первого евразийского съезда в 1930 году в Базеле. По этой причине и она, «вопреки своему желанию, но очень добросовестно стала участвовать в евразийском движении»: ей поручили переправлять в СССР евразийскую пропагандистскую литературу, что она выполняла с очевидным удовлетворением. Ей довелось слушать замечательных лидеров движения – православных ученых В. Н. Ильина и П. Н. Савицкого и знать прокоммунистически настроенных «уклонистов» – В. Яновского, супругов Клепининых, Сергея Эфрона. Позднее эти четверо оказались замешанными или прямо участвовавшими в убийстве советских «идеологических» отступников и похищениях во Франции царских генералов. Шаховская, по всей вероятности, не очень-то следит за начавшимся в СССР большим террором. Но одной его жертве – маршалу Тухачевскому она как бы и сочувствует, может быть, потому, что после ареста маршала его секретаря, семнадцатилетнюю кузину Зинаиды Шаховской, отправили в ссылку; а может быть, потому, что, по ее сведениям, маршал – «единственный, кто умер, не признав себя виновным и не прося о помиловании или смягчении приговора»; а может быть, еще и потому, что (опять же по ее выкладкам: «Тухачевский в прошлом офицер лейб-гвардии Семеновского полка, в котором служили в свое время и некоторые евразийцы-эмигранты») он симпатизировал идеям евразийцев.