Чудесные занятия
Шрифт:
— Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз — не только музыка, я — не только Джонни Картер.
— Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно…
— Словно мне в зад иглу воткнули, — говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. — Слова нельзя сказать — сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И самое плохое — вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, — что я ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят!
Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох этот Джонни…
— Ну как тебе объяснить? — кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три («La paix!» [*] — завизжали слева из окна). — Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница — мертвая Би или живая. То, что я играю, — это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает, я — в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю, сакс-то бешеных денег стоит.
*
«Тише!» (фр.)
— Идем,
— Ты сама доброта, Бруно, — усмехается Джонни. — Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а потом — Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое… Послушай, — добавляет он почти холодно, — я не дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, — на сто процентов о’кей. Чего нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо, — твоя книга. А я — вон та, другая соломинка, а ты — вот эта бутылка… плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю, не…
Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.
— Не поймаю, — повторяет. — Не поймаю…
— Что тебе хочется поймать, старина? — говорю я. — Не надо желать невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…
— Ну да, для тебя, — говорит Джонни с упреком. — Для Арта, для Дэдэ, для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться… Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились… Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мне кажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, в Нью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ей удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлз играл что-то поразительно прекрасное — я чуть со стула не свалился, а потом сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со мной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется в воде как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришла какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, — понимаешь? — когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого «потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это — ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… И только кончил играть — ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл уже доходил за роялем, — в этот самый момент я опять упал в самого себя…
Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.
— Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, — опять забормотал Джонни. — Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав — твоя книжка, наверное, очень хорошая.
— Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.
— Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо [121] — чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на какое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день, и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал, что все хорошее вокруг — красное платье Лэн и даже сама Би — это словно ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никто никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили — все на земле прекрасно. Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, — это как реклама в журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен ты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же — мой сакс… мой секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потому что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень близко, совсем вплотную, к закрытой двери…
121
Сатчмо — прозвище американского (негритянского) трубача и певца Луи Даниэла Армстронга (1900—1971). Кортасар неоднократно писал об Армстронге и называл его «величайшим хронопом».
— Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, — буркнул я, чувствуя себя абсолютным дураком.
— И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», — кивает Джонни. — Да, конечно, да-да, конечно.
Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу — такси.
— Все равно плюю я на твоего Бога, — бормочет Джонни. — Ты меня туда не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери — будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит — открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все. Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом — и все потому, что я никогда ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…
Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь уже три часа ночи, Матерь Божья!
Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде — такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка — типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на одном с ним пароходе. Наверное,
Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от Малышки Леннокс, не забывшей меня.
«В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда он выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал на гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами из клуба „Двадцать восемь“. Тебе могу сказать, что, в общем-то, он был очень слаб (я представляю себе, на что тут намекала Малышка после нашего парижского флирта) и по ночам пугал меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, — мило присовокупила Малышка, — что умер он спокойненько, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и вдруг свалился на пол. Мне сказали, что все произошло в один момент». Из этого можно заключить: Малышки не было с ним рядом — так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять, был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении бросить джаз, переехать в Мексику и работать «на земле» (всех их тянет «к земле» в определенный период жизни — просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли задумываться о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся и так далее, и тому подобное. Я не уверен, что смерть была мгновенной, как сообщила Тика полиции (стремясь выйти из весьма неприятного положения, в каком она оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних неприятностей, которых было немало у бедной Тики, и из-за не вполне благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил врач в печени и легких Джонни). «Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я могла бы тебе кое-что порассказать, — игриво продолжала прелестная Малышка, — но про то напишу или расскажу в другой раз, когда будет настроение (кажется, Роджерс хочет подписать со мною контракт на гастроли в Берлине и Париже), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шла целая страница, посвященная Тике: на маркизе не осталось живого места. Если верить бедной Малышке, Тика повинна не только в смерти Джонни, но и в нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии бубонной чумы. Письмо заканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его; все время болтал о каких-то полях, полных чего-то, а потом звал и даже бранил тебя, несчастный. Ты ведь знаешь, как он бредил в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что последние слова Джонни были что-то вроде: „О, слепи мою маску“, но ты понимаешь, в такие минуты…» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, — заканчивала Малышка свое письмо, — и при ходьбе сопел». Подобные детали были совсем в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.
Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного просто на ходу, а также фотографию похорон, где запечатлены лица многих известных джазистов. В этом виде биография, можно сказать, представлена полностью.
Вероятно, мне не пристало так говорить, но ведь, разумеется, речь идет только об эстетической стороне. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется, на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.
[Пер. М.Былинкиной]
Секретное оружие
Любопытно: люди думают, что «постелить постель» означает именно «постелить постель», «дать руку» — это всегда значит «дать руку», а открывать банку сардин — это открывать до бесконечности одну и ту же банку сардин. «Но ведь все неповторимо, — думает Пьер, стараясь разгладить руками потертое синее одеяло. — Вчера был дождь, сегодня — солнце, вчера мне было грустно, сегодня придет Мишель. Единственно неизменным остается: никогда мне не добиться, чтобы у этой кровати был более-менее приличный вид». Но это не важно: женщинам нравится беспорядок в холостяцкой комнате, — они, пожалуй, одарят тебя улыбкой (в каждом жесте сквозит их материнская суть), поправят занавеску, переставят вазу или передвинут стул, говоря, что только тебе могло прийти в голову поставить этот стол вот здесь, где и света-то нет. И Мишель, наверно, будет говорить нечто в этом роде, мимоходом поправляя и передвигая книги и лампы, а он позволит ей это делать и, лежа в кровати или сев на старую софу, будет, охваченный желанием, неотрывно смотреть на нее сквозь дым сигареты «Голуаз».