Чудесные знаки
Шрифт:
Как все?! Не все, нет. Алеша ощутил касание. Ручонка трогала его, толкала недопитой бутылочкой с обмусоленной соской. О, как жалко всех, погибших от любви! Жальче всех, жальче сгоревших летчиков, жальче живьем погребенных шахтеров! Он взял бутылочку, потому что она, несомненно, не опасна, — он посмотрел проницательно на чернозавешенное лицо, хоть лица не было видно, только движение ускользания схватывалось всякий раз, как смотрел: словно, пока не смотрит, она показывает лицо, обращенное на него из черного плата, дразнит, а как только он повернет резво голову — вот увижу тебя! непойманная ускользает, успевает спрятаться, разве что край подбородка мелькнет…
Он допил, покачнулся, выронил из ослабевших пальцев бутылочку, та покатилась. Он нетвердо побрел к дивану, споткнулся, но удержался, не посмотрел даже, обо что споткнулся, а это было забытое яблоко, он об него споткнулся; добрался до дивана, плюхнулся расслабленно между Толяном и молодой Мариной.
— Чернавка, — сказал он, изумился, что голос его был далеко от него.
Никто не ответил.
— Чернавка, чернавка, вино молодое, — попробовал он снова, голос отзывался издалека, с запозданием. Он засмеялся. — Яблоко.
— Ты не ел? — Толян почему-то услышал «яблоко» и всполошился.
Алеша поглядел на Толяна, растаращив глаза, веки слипались.
— Что с яблоком? — он прошептал, но уже близко.
— Тише, тише вы! — прошептала Марина.
Все затихли, поплыли.
— Маленький спит, — в самое ухо шепнула Марина.
Алеша кивнул.
Он глядел в окно. Оно было черным, ночным. Оно отражало комнату: их, смутных, сидящих рядком на диване. Но форточка была открыта. Он слегка застонал. Не то было странно, что лезла в форточку старуха, а то, что яркая апрельская капель позади нее пела и сверкала. Сквозь капель эту лезла старуха, вся вымокнув в весенних брызгах, скребла по стеклу, пальцы у нее в занозах и ссадинах были, значит, много падала, срывалась с высоты, пока не исхитрилась, не прицепилась удачно, и вот лезет, подтягивается, а за нею через ясное утреннее небо белый легкий продувной сад качается. Старуха курлыкала, как голубь, но глаза ее были мрачные, неумолимые, грозной, не старушечьей силы. Неподвижно глядели они.
«Вот влезет! Вот влезет!» — понял Алеша, и жуткий страх охватил его, и с каким-то глупым, посторонним смешком подумал: «А как влезет, что будет?» Ведь не влезла еще, и они тут сидят, невредимые. Последние мгновения безопасности. Как хорошо быть целыми-невредимыми. И даже жалея, что ему это кажется, что это только видение расстроенного ума его, он все же украдкой глянул на друзей — ведь они ничего не видят в окне?
Но они видели. Очумев, глядели на форточку, и почему-то лицевые кости черепа у них резко очертились. Потрясенные были, неподвижные, новобрачные.
«Вот оно что! — догадался Алеша. — Все происходит взаправду!»
Заныло в груди, заныло с такой страстной обидой, словно где-нибудь есть утешитель на эту обиду и, заслышав ее, может отозваться.
Захотелось никогда уж больше не смеяться, а безо всякой защиты идти, мгновенно откликаясь на любой звук, любой зов, любой лепет, не думая об опасности и обмане. Жестоко цвел сад, ветки качались, разбрызгивая капель, никогда уж, никогда не коснуться их, виновато пригибаясь от сиянья их, как от окрика, но зато можно уже не защищаться, как неказистая, ненужная дворняжка, пойманная наконец, не защищается больше, а цепенея, дрожит в смертной истоме, испарине, пока неумолимые выволакивают
…Тогда хотя бы просто коснуться своих друзей, убедиться — да, они рядом, почувствовать их тепло, перед тем как соскользнуть вместе с ними туда, где разлука их всех разнесет, растащит донным течением в невозвратные глубины.
Он опять повернулся к Толяну. И Толян повернул к нему свое удивленное рябое лицо.
— Ну дела! Ну дела! — лохматый Толян поражался, грустно качал головой. Пусто, не видя, скользил по жене своей, Марине, глазами.
Тогда он обернулся к Марине. А Марина, забыв о молодом муже, впилась взором в окно, не в силах была оторваться. Как будто бы она хотела вдохнуть мокрый запах жестокого сада, он кипел в форточке, манил и обманывал, но она согласна была обмануться, забыла-забыла про мужа — Толяна! Ноздри ее дрожали, она жадно тянулась лицом туда, навстречу старухе, навстречу синему утру и мокрым веткам.
— Никогда, никогда так не было, — шептал Толян. — Ни разу. В ноябре, и столько снега повалило. Столько снега. Настоящий буран.
— Сколько нам убирать, сколько дворничать, — сокрушалась Марина. — Сколько дворничать, сколько снег отгребать. Буран, настоящий буран.
Настоящий буран был. Последний раз глянул на окно Толяна — буран бежал косо, окно уплывало. Буран летел, спешил, и мир стал примиренный. Воздух свежий и влажный стал, нежность беглого снега везде была, она округлила линии, она уносила весь мир неподвижный, тяжелый, каруселила его ласково.
Когда из бурана выступил Дима, Алеша не удивился, послушно шагнул к нему.
— Только недолго, я на работу иду, — и приготовился мучиться. Дима притихший был, безбурный. Дима был чисто выбрит, смотрел строго небольшими трезвыми глазками. Воротник опрятной курточки был поднят по моде подростков пригорода. Алеша склонился над ним, всмотрелся:
— Дима, по-честному, кто ты?
Дима отпрянул, готовый броситься наутек.
— По лицу не бить! Без подлянок! — Дима прикрыл лицо рукавом.
Алеша отвел его руку, разглядывал Диму.
Косой снег бежал. «Ты детдом, Дима!» Чудное лицо Димы было мокрым, тающий снег сбегал по голой шее за воротник. Алеша, чтоб не пугать дрожащего, отступил от него на шаг. Снег густо бежал, тревожась, спеша. Если расслабить близорукий взгляд — то Дима исчезнет совсем, потеряется за пеленой снега, останется пустая улица, беглый буран удлиненный. «Ты горячка моя, Дима, но восхитительно, что ты живой. Вот, ты носом хлюпаешь, и снег у тебя на лице тает каплями».
— Обобрал ты меня, Дима, брюки украл, время мое, кого-то мы погубили с тобой. Что еще тебе надобно? — и еще отступил, чтоб уйти.
Но Дима шагнул вслед за Алешей. Вынул руку из кармана.
— На, — протянул руку, не разжимая горсти.
Узкое запястье торчало жалко из рукава (курточка чужая, малая), но горсть широкая, темная, как от другой руки.
— Ну что такое здесь, Дима?! — Алеша стал разгибать Димины пальцы, пытался раскрыть его горсть, выковырять то, что в ней зажато.