Чувства и вещи
Шрифт:
Шестой оратор. Сегодняшние молодые люди влюбляются и переживают, может быть, ничуть не меньше, чем шекспировские Ромео и Джульетта. Но нынешний Ромео исполняет в жизни не единственную роль влюбленного. Кроме всего прочего он работает или учится, и работа или учеба требуют от него часто огромного внимания и умственного напряжения. А иногда он и учится, и работает одновременно. Помимо этого Ромео может существовать и еще в нескольких качествах: быть спортсменом, самодеятельным артистом, рыболовом, болельщиком и т. д. Успех или неудача в каждой из этих жизненных ролей пробуждают в Ромео определенную гамму чувств. В результате он не в состоянии, хотя это ему и хочется, всю силу эмоций сосредоточить на предмете своей любви. Поэтому он начинает определять место Джульетты в своих планах: высчитывает, когда может с ней встретиться, сколько ей времени уделить. Он неизбежно задумывается, не мешает ли чувство к девушке его работе, учебе и другим делам, не так ли? Для современного
Оратор седьмой. Лично меня особенно тревожит не рационализм в области интимных, личных отношений или даже на работе, а рационализм в гражданственной, общественной жизни. Я имею в виду, в частности, расчет на успех или неуспех перед вышестоящими лицами и «влиятельными сферами» — расчет, которым руководствуются иногда на трибунах наших собраний. Это поопаснее рационализма в любви… Кстати, что такое, в сущности, иррационализм? Может быть, рационализм, доведенный до абсурда?
Оратор восьмой. Когда раздаются голоса о рационализме как необходимой для человека в век научно-технического прогресса черте, когда его рассматривают как своеобразный механизм для приспособления к новым, усложненным условиям, мало кто обращает внимание, что объединяются совсем разные понятия, скажем научная работа, общественно полезная деятельность и сфера личных, интимных отношений. Кроме того, на мой взгляд, здесь допускается и методологическая ошибка. Во всем винят количество обрушивающейся на человека информации Но разве титаны эпохи Возрождения, которые тоже были потрясаемы лавиной новой информации, чувствовали менее страстно, горячо, тонко и лирично, чем их деды, не столь эрудированные?..
(Надеюсь, читатель воскресит сейчас в памяти те места из дневника Ивана Филиппчука и из диспута в кафе «Под интегралом», которые имеют касательство к универсальности людей Возрождения, к тайнам гармонии между умом и сердцем…)
Оратор девятый. Не могу согласиться с товарищем, который утверждал, что под влиянием научно-технического прогресса расширяется «спектр чувств» человека. Смех, ирония, реплики ученых в ответ на изложение докладчиком каких-то математических формул — это лишь реакция на восприятие сугубо профессиональной информации. Примерно так же смеялся бы бондарь, если бы ему кто-то предложил скреплять бочки вместо обручей гвоздями. Но ни старинного бондаря, ни современных ученых такая «эмоциональность» не гарантирует от того, что они могут быть совершеннейшими «сухарями» во взаимоотношениях с близкими людьми.
Стоит ли и дальше утомлять читателя разнообразием точек зрения? Не лучше ли рассказать живую человеческую историю?
Иван Филиппчук, помните, писал в дневнике:
«Может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий — новый — стиль мышления на склад души, на стиль чувств».
А рядом он выписал из Гете:
«…то, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня».
Глава четвертая
АХИЛЛ И ЧЕРЕПАХА
Странное письмо. Поездка в Нижнеустинск. О дожде и пчелах. Жар-птица. Офелия и Гамлет.
Развернутая метафора любви. Математическая мораль
1
«Уважаемые товарищи! Я первый раз пишу в газету. И пишу о себе, а это так трудно. Будьте добры, передайте мое письмо благородному и мужественному человеку. Мне так хотелось бы получить честный ответ от чистого сердца на вопрос: стоит ли жить после того, как твое достоинство женщины и человека унизили и растоптали? В чем черпать силы, чтобы жить дальше, если самая большая ценность оказалась медяком, да еще фальшивым?
Вы помните, несколько лет назад шел фильм кажется итальянский, „Главная улица“? Так вот у меня В жизни стряслось что-то похожее… Только отличие в том, что жизнь — не кино.
Мне двадцать шесть, я окончила химфак пединститута и сейчас работаю в школе в городе Нижнеустинске. Я химичка, как нас называют но не могу жить без музыки, стихов, без Тургенева и Л. Толстого. Может быть, в этом мое несчастье, я ищу в жизни то, что ушло из нее. Мои любимые герои с детства с четырнадцати лет, Рудин и Андрей Болконский.
Я рано потеряла родителей и стала жить одна, но не падала духом, верила, что встречу доброго благородного, мужественного человека. Но время шло, а одиночество становилось все нестерпимей
И вот я наконец не одна: он уверял, что любит меня, стоял передо мной на коленях. Он тоже работает в школе соседней, его зовут Алексей Истомин, математик. Немного странный, но, мне казалось серьезный и умный. Я думала — ему со мной хорошо. Он болел, я ухаживала за ним.
Я давно читаю вашу газету, в ней печатаются большие, глубокие писатели, может быть, они что-то поймут в этой истории, я ничего не понимаю, чуть не сошла с ума.
Он вечером должен был ко мне переехать, я помогала ему утром собирать вещи. К девяти часам накрыла стол, откупорила вино. В десять его нет, и в одиннадцать, и в двенадцать… Я побежала к нему, увидела в окно — он сидел за столом и что-то писал и улыбался!.. Это было как в „Главной улице“. Чудовищно!
Это был тоже розыгрыш. Только, видимо, не на пари, не для товарищей, а чтобы потешить себя. У меня не было сил даже постучать в окно, я ушла, и мне хотелось умереть.
Я ничего не понимаю, мне очень плохо сейчас. Как жить дальше?
P. S. Мне кажется, надо мной смеется весь наш маленький город, тоже как в „Главной улице“. Я иду в школу, опустив голову низко-низко…»
2
Решено было, что поеду к Т. И. Малявиной я.
— Большие, глубокие писатели вряд ли оторвутся от письменного стола ради этого случая, — кривя иронически губы, говорил мне редактор. — Думаю, что вы разберетесь не хуже. С богом!
Ехать мне не особенно хотелось, и я не торопился. Письмо Т. И. Малявиной и трогало меня по-человечески, и отталкивало.
Трогало тем, что ей больно. Но эта боль, как мне казалось, должна быть более целомудренной, обращенной, если она невыносима в одиночестве, к самым дорогим людям, но не к тем, совершенно чужим, с неведомым тебе душевным строем, которые за тридевять земель вынут деловито письмо из конверта.
Ну, а если нет рядом этих самых дорогих? Что тогда? Я боролся с собой. Мне, естественно, хотелось менее сложного, более цельного отношения к письму сострадать, а не осуждать. Уж если ехать, то действительно с чистым сердцем.
Но письмо, к сожалению, отталкивало меня не только нецеломудренной обнаженностью. Я испытывал давно неодолимую антипатию к молодым женщинам, влюбленным в Рудина и Болконского повторяющим кстати и некстати, что из жизни «что-то ушло». Опыт общения с ними убедил меня, что они поразительно слепы к тому новому и удивительному что «вошло» в жизнь и что составляло для меня главную радость и ценность современной жизни.
Редактор, выслушав эти соображения горестно рассмеялся:
— Когда же вы наконец научитесь мыслить? Видеть отчетливо большую тему в потоке случайных разрозненных явлений? При чем тут все ваши сомнения, когда тема эта в данном случае… — он умолк на полуслове, вглядываясь в меня напряженно несколько секунд, как бы решая про себя, стоит ли передо мной метать бисер, и поднял торжественно левую руку с нацеленным в люстру указательным пальцем: — тема эта — искусство и человек. Человек и искусство. — Я ошалело следил за его пальцем, и он подобрел, подсел ко мне на диван, обнял за плечи. — Не понимаете?.. — Редактор любил, когда его в первую минуту не понимали. Развивая дорогую мысль импровизируя, он полемически оттачивал аргументы. — Человек и искусство, — повторил он. — Вы подумали о чем угодно, но только не о фильме «Главная улица». А в «Главной улице» — главная тема. Может быть, этот фильм — не по воле его авторов, разумеется, — и подсказал герою вашей будущей статьи определенный образ действия. Он вынес из фильма не боль за человека. Не это — помните? — удивленное и беззащитное, как у наказанного невесть за что ребенка, лицо стареющей женщины. Не отвращение к миру, в котором смех перестает быть смехом, потому что может рассмешить только горе, только слезы. Нет! Он вынес идею розыгрыша… Сюжет утратил для него философское, эмоциональное содержание, стал руководством к подлости. Конечно, подобный нравственный урод — один из тысячи, из миллиона. Это случай патологический, музейно-редкий. Но — постарайтесь тут понять меня особенно отчетливо — из жизни действительно что-то ушло. И вашей кибернетикой вы этого не восполните. Не перебивайте! Я боюсь утратить нить… Эмоциональное, философское воздействие искусства на души молодых ослабло. Конечно, я не думаю, чтобы уже сегодня нашелся юноша, который в «Войне и мире» запомнит не любовь Болконского, не его поиски смысла жизни, а тактику совращения Наташи Анатолем Курагиным, Но ведь вот даже вам не импонирует, что автор этого письма относится к героям Толстого и Тургенева с неким старомодным трепетом. А? — Он улыбнулся торжествующе и опять ухватился за «нить»: — Искусство, дорогой мой, — это океан. Когда-то думали, что его сокровище — жемчуг. А оказалось — планктон, мокрые пастбища, которыми можно накормить все живое в воде и на суше. Если этого не понимать, то остаются жемчуг и акулы. А поскольку жемчуг вообще редкое явление…
— …Акулы кажутся более современными, — догадался я. — Им начинают даже невольно подражать.
— Вы меня поняли, — заметил он, поскучнев. — Вот и поразмышляйте, пофилософствуйте. Я жду от вас большого раздумья. О планктоне…
Океан был для редактора неиссякаемым источником образного мышления. Он сопоставлял с океаном науку, политику, международную жизнь, сообщая соответственно тем или иным особенностям океанической стихии неожиданный метафорический смысл.
Выходя из его кабинета, я невольно думал об удивительных обитателях больших океанических глубин, об этих изящных и хрупких созданиях, которых почти никогда не удается поднять наверх неповрежденными: обламываются ветви морских лилий откалываются колючки морских ежей… Такая же судьба постигала и мысли редактора, пока они шли из глубин его понимания мира на поверхность — к собеседнику.