Чужое небо
Шрифт:
— Не двинутый? — подсказал Баки.
Он заведомо знал, каким-то шестым чувством, что этим вечером видит командира и Чижова в последний раз. Он не задал им ни одного лишнего вопроса. Он знал, что стены слушают и видят. А еще он знал, что таков его рок: все, кто проявлял к нему доброту, в рекордно короткие сроки исчезали из его жизни.
Осознавать это было больно.
Снова и снова убеждаться в этом было страшно.
— Спасибо, — он успел шепнуть ровно за секунду перед тем, как дверь захлопнулась.
========== Часть 6 ==========
28 октября 1945 год
Баки наполовину
Его безудержно колотило, у него гремело в ушах, а перед глазами все расплывалось цветными кругами.
И это злило его. Подобная реакция с его стороны была совершенно неоправданна, потому что это было всего лишь кресло. Да, похожее, да, с фиксаторами, но без каких-либо намеков на подведенное электричество. Кроме того, никто не предлагал ему в него садиться, не настаивал и не применял силу. Рядом не было ученых, а у охраны, насколько он успел понять, вообще не имелось доступа в лабораторию. Поэтому он злился на себя за то, что был не в силах контролировать свое же тело, унять этот чертов рефлекс, который моментально отключил в нем все рациональное, превратив в трясущийся комок нервов.
Он злился на свою очевидную слабость, на неспособность разборчиво что-либо сказать, хотя сказать он готовился многое, на овладевшее им, не поддающееся контролю слепое желание убежать, не оглядываясь или упасть на колени и униженно пресмыкаться, умоляя не делать… не делать этого снова.
— Баки, — его позвали, и он честно попытался отвлечься, ответить, но… — Джеймс, — окликнули уже настойчивее, а затем… прикоснулись, лишь слегка потянули за руку. Но этого хватило, чтобы внезапно пробудить в нем до этого беспробудно спавший инстинкт защиты. Мгновение спустя она снова оказалась в его смертельной хватке.
Что случилось дальше, он не запомнил, все смешалось, а очнулся он от согнувшего пополам удара в живот и пронзающих тело электрических разрядов, выдирающих хрипы боли и ярости из его глотки.
— Стойте! Не трогайте его! Он ничего не сделал! Прекратите немедленно!
В четыре руки скрученного, со всех сторон ограниченного близким треском электрических дуг в активных шокерах, дулом винтовки, дышащим в затылок его втолкнули-швырнули в душевую, рявкнув в спину: «Освежись!»
Охрану полностью сменили, и это сказывалось. Это сказалось слишком очевидно уже по прошествии неполных суток.
«Освежись!» значило, что вода текла только из холодного крана.
Чужое присутствие, чужие прожигающие насквозь взгляды он чувствовал на себе сквозь закрытую дверь. Сквозь шум льющейся под напором воды он слышал, как они дышали, представлял, как дрожали их пальцы на спусковых крючках, как поигрывали в их руках шокеры.
В первый раз с момента… В первый раз он оказал сопротивление, в первый раз его желание дать отпор оказалось сильнее страха наказания. Вот только он не ощутил триумфа от своего поступка и не видел в нем никакого смысла.
Он не хотел ей навредить, только не снова!
Он всего лишь хотел извиниться перед ней. Сделать что-то правильное, что-то, что, наверняка, посчитал бы своим долгом сделать Барнс, тот, который не знал ужасов войны, плена и пыток. Он всего лишь хотел… попытаться снова стать собой?
И вот, что из этого вышло.
Ледяная вода обжигала, сбегала ручьями по обнаженной коже, закручивалась равнодушно спиралью и утекала куда-то в никуда. Она сковала мышцы, держа все тело в защитном напряжении и не позволяя расслабиться. Сержант стоял, низко опустив голову, смотрел на свою-чужую руку, и ненависть зажигала в нем вечное пламя.
Они его сломали. Вместе с памятью у него забрали всё, что делало его собой: его личность, его характер, его привычки, его убеждения. Даже честь у него отобрали. А взамен дали только эту… это… железо, которое несло лишь боль, опасность и смерть. С такой рукой он всегда будет сильнее обычного человека, его всегда будут бояться, всегда будут видеть в нем угрозу. У него отняли самое дорогое, самое сокровенное, что могло быть у человека — право называться человеком. Они выдрали из него человечность вместе с сохранившейся после падения частью живой руки, врезав на ее место… это! Этим они клеймили его, сделали своим.
Его правая рука сама нашла границу, где металл внахлест заходил на плоть, вгрызаясь в него с холодным равнодушием. Пальцы сами нашли шрамы — холодные, покрасневшие, уязвимые рубцы на истонченной коже. Он помнил, как они полыхали свежими ранами, помнил упрямо разодранные швы, помнил кровь под ногтями правой руки…
Он безжалостно драл собственную плоть тогда. Драл ее и сейчас с ничуть не ослабшим остервенением, мечтая лишь об одном — убрать их клеймо, отцепить его, выкорчевать прежде, чем оно пустит корни и врастет в него безраздельно.
У него не было никаких острых предметов, ничего, что можно было бы использовать, кроме грубой силы, жгучей ненависти и бьющего все рекорды высот болевого порога. Он выжил, когда потерял руку — свою родную — в первый раз, он выжил, когда в его плечо, зловеще зудя, вгрызалась циркулярка. Он хотел бы все это вернуть, мечтал вернуть ту уродливую кровавую культю, ту агонию, ужас и беспомощность, им овладевшие, все, что он чувствовал тогда, кем тогда был…
Потому что тогда он еще был человеком.
Когда в дверь постучали, он даже не вздрогнул, продолжая невидящим взглядом смотреть себе под ноги, где на белом кафеле, переплетаясь друг с другом, причудливо завивались в спирали ручейки из разных оттенков кровавой палитры. Постучали еще раз, и еще… а затем перестали. Часть его замерла в ожидании, когда его распластают по полу, в то время как другой его части было абсолютно все равно, поэтому он апатично продолжил делать то, что делал.
— Я принесла полотенце, — сообщил спокойный и совершенно не злой голос, но он все равно вздрогнул, — и сухие вещи.