Цветаева без глянца
Шрифт:
Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву. Сейчас — культ молодости. В мое время молодость себя стеснялась. Сейчас: «мне 20 лет — кланяйся в ноги!»
А я не кланяюсь — п. ч. это — кумир. На глиняных ногах, п. ч. завтра 20-летнему будет сорок лет, как мне — вчера — было двадцать.
Хвастаться титулом — хвастаться состоянием — хвастаться молодостью. Но первое и второе хоть — если не твоя — то чужая заслуга! — Хоть чей-то — труд. Там — кичиться чужим
Надежда Даниловна Городецкая (1903–1985), прозаик, профессор литературы, в 1930-е годы сотрудник парижской газеты «Возрождение». Из интервью с М. И. Цветаевой:
— Я действительно не выношу развлечений, — говорит М. И., пряча папиросы в сумочку. — Такая на меня бешеная скука нападает. Думаю: сколько бы дома можно сделать — и написать, и стирать, и штопать. Не то что я такая хорошая хозяйка, а просто у меня руки рабочие. Увлечься, вовлечься — да. «Развлечься» — нет [1; 407].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом [1; 219].
Зинаида Алексеевна Шаховская:
Того, что можно назвать «бабьим», в ней не было ни крошки. Ни хитрости, ни лукавства — и сплетничать не умела [1; 426].
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма М. С. Булгаковой. 1968 г.:
Все в ней было в меру. Внешне и внутренне — подтянута, ненавидела расплывчатость, рыхлость, вялость, приблизительность. Всякое дело доводила до конца [5; 175].
Ремесло
Марина Ивановна Цветаева:
Не надо работать над стихами, надо, чтобы стих над тобой (в тебе!) работал [10; 57].
Николай Артемьевич Еленев:
Марина знала и ощущала всем своим существом, что слово «есть высший подарок Бога человеку». Ничто не ценилось Мариной больше, чем слово. Ни близкие, ни собственная участь, ни временные блага. Для нее оно было, по ее выражению, «стихией стихий». В религиозной философии слово, Логос, — божественная сила творчества и Провидение.
Постигнутое ремесло поэзии, сознательная воля, разум, знание безмерного русского словаря — слагаемые, которые, по мнению Марины, принадлежали ей как художнику только потому, что она творила в состоянии постоянного наваждения. <…> Но стихия слова и жизнь Марины были нерасторжимы. Вне поверки, вне усмотрения или возможного сознательного преодоления. Если Тютчев мог примирить в себе чиновника и поэта, то Цветаева могла жить только в мире слова и для слова. Ей принадлежит признание: «…утверждаю, что ни на какое дело своего не променяла бы». Более духовно целостного художника в русском прошлом найти трудно, а может быть, и невозможно. <…>
Марина не знала «мертвых» слов, так как даже мертвые слова оживают, если вещий дух истинного творца вызывает их к действительности хоровода, иные скажут — оригинальной композиции, Марина сознавала, что она была «одержимая», и это была ее высшая гордость [1;268–269].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Как она писала?
Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот. Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку — с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.
Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.
Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.
Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась — острием мысли и пера. На отдельных листах не писала — только в тетрадях, любых — от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.
Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.
Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук.
Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего — сидела за столом, как пригвожденная.
Если было вдохновение, писала основное, двигала вперед замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала черную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.
Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а — подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.
Прежде чем взяться за работу над большой вещью, до предела конкретизировала ее замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла ее по своему течению, превратясь в неуправляемую.
Писала очень своеобразным круглым, мелким, четким почерком, ставшим в черновиках последней трети жизни трудно читаемым из-за нарастающих сокращений: многие слова обозначаются одной лишь первой буквой; все больше рукопись становится рукописью для себя одной.
Характер почерка определился рано, еще в детстве. Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами.
На письма отвечала, не мешкая. Если получала письмо с утренней почтой, зачастую набрасывала черновик ответа туг же, в тетради, как бы включая его в творческий поток этого дня. К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.