Дань саламандре
Шрифт:
И еще:
– У меня месячные сейчас!! А мне ваты не дают!! Принеси мне ваты!! У меня кровь, кровь!!!
В это время санитары-бодигарды наконец отодрали ее от решетки.
Всё последующее заняло, от силы, три-четыре секунды.
Как-то сверхъестественно извернувшись, – так невероятно, как человек, по природе своей, сделать не может, – она, зубами, пробила руку одному – и, молниеносно – другому. Наверное, она сумела всадить зубы глубоко, до костей, – и вдобавок впрыснула в плоть этих идиотов свой драгоценный яд. Я поняла это по тому, что пораженная конечность каждого из них вмиг комически-беспомощно повисла – как мужской орган совокупления, выполнивший свою
Поняла я это также и по тому, что там, где у фигур в белом должны были розоветь лица (розовели пятна, но лиц не было), – там, у каждого, молниеносно разверзлась большая, кривая, ярко-черная дыра: распяленный мукой рот исторгал, видимо, крик (вот как на одноименной картине Мунка) – крик лютый, сокрушающий даже далекие сердца – крик, для меня абсолютно беззвучный.
Воспользовавшись мгновением свободы, она, оттопырив зад, как-то скабрезно полуприсела, быстро зачерпнула рукой у себя в межножье – и с силой размазала темное по своему лицу.
А лицо, с размаху, всадила в решетку.
Очевидно, на ее лице была кровь. Но в сумерках мне было видно только, что пятно лица из светлого вмиг потемнело.
...Зря ты сделала это. Теперь так и запомню тебя: темное от крови лицо, в котором уже нет черт; вместо лица – темное пятно, резко рассеченное на куски черной решеткой.
Глава 10.
Пляска скорби и ликования
Не могу сказать, где нахожусь.
Я только понимаю, что это мой город («mooi»).
Наверное, конец декабря, потому что в окнах – елки.
Ночь.
В темных расселинах ночи прялка жужжит и поет...
Мне сказали, что я прожила придуманную жизнь. То есть получается, ничего из того, что полностью занимало мое сердце и голову, руки и душу, что не давало отдыха ногам, что ласкало и терзало мое тело – «в реальности» не существовало. (А было ли тело?) Мне даже пытались доказать, чуть ли не документально, что это всё было сочинено, просто придумано. Причем даже не мной.
А мне хочется крикнуть: ну и что?!
Ну и что из того?!
Какая разница?!
Даже если мне предъявят целые горы, даже целые джомолунгмы документов, а в тех документах будут малые и большие кучи так и эдак обоснованных констатаций, а констатации те будут опираться на «последние данные из мира науки», я и тогда повторю свое: какая, в сущности, разница?
Эта штука, проштемпелеванная русским словом (I’d like to spell it: Жерар, Изольда, Зигфрид, Наполеон, мягкий знак) – то есть обозначаемая кличкой (ее я заведомо заключаю в бессчетное множество железобетонных кавычек), похожа на кошку. Она обязательно сцапывает того, кто ей потребен, кто в первую очередь ей важен, интересен – может быть, для того, чтобы быстрей, чем других, его укокошить-слопать – ну и что? – и вот она с силой притягивает к себе избранника своими передними лапами – а задними – а задними, мощно его когтя, отталкивает.
Ну и что?
Мне даже смешно.
Да делай ты со мной что хочешь!
Я не боюсь тебя.
Засунув руки в карманы, я стою в Петербурге, ночью,под косо летящим снегом, предвечной собственностью любимых моих классиков, и говорю: да делай ты со мной что хочешь, – потому что я... (Или так: да делай ты со мной что хочешь, всё равно я...) А здесь можно скажу не по-русски? – ik hou van je[17].
Прости, что говорю это второпях: мне надо бежать в ночную смену. На Васильевский. На склад Троглодиты. Ты ведь знаешь: у меня долги. Мне надо отрабатывать долги, которых, как мне пытались внушить, я не делала.
Нет, ребята: делала. Еще как делала! Раз всё то, о чем речь, действительно жило в моем сердце, а для меня это так, значит, оно жило. Целиком и полностью, со всеми частями. Понятно ли это? Жило!
Живет.
И вот я уже стою на Благовещенском мосту[18].
Ветра нет. Мне холодно. Даже без свитера.
Никого.
Ну как – никого? Рукой в мягкой варежке я ласкаю моих ненаглядных морских коньков. Сколько их всего в этой ограде? Никогда не считала.
Белый, словно выбеленный тишиной, лед Невы. У берега, с обеих сторон, на него пролит апельсиновый сок фонарей.
Софит полной луны, со знанием своей миссии, освещает нарядный участок ледяной глади. Или именно свет и делает его нарядным?
Падает снег. Буквально на глазах гладь зарастает белой пушистой шерстью – нежной, чуть рыхлой. Я неподвижно смотрю на эту ворожащую, собою же завороженную белизну. Софит постепенно меняет положение... И вот, на белоснежном ковре невского льда, я вижу черный рояль. Перед ним сидит музыкант. (То, что это музыкант, мне ясно сразу...)
Он сидит на домашнем табурете, ко мне в профиль, на расстоянии примерно полутора сотен шагов (если сойти с моста по воздуху) и, отстраненно от всего мира, очень сосредоточенно курит. На нем – серое драповое пальто, рукава которого коротковаты, воротник поднят. Время от времени, держа сигарету в зубах, он яростно сжимает замерзшие пальцы в кулаки. Видимо, его и самого смущает такое положение своих кистей. Особенно там, именно там, где... ну да: где река... высовывалась бы из-под моста, как из рукава – рука... и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы... как Шопен... как Шопен... как Шопен... никому не показывавший кулака...
Пианист прикуривает новую сигарету. Зажимает ее в зубах. И приступает.
Он наигрывает мелодию, которая через двадцать лет станет знаменитым на весь мир саундтреком.
Но я еще ничего про это не знаю – равно как и про то, что эта мелодия станет саундтреком моей новой любви.
Конечно, я пока ни о чем этом не знаю.
Просто стою на одном из мостов Невы.
Ночь.
Я слушаю музыку.
И вот софит уже освещает забор на Васильевском острове – и ворота: вход на склад.
Снегопад прошел.
Я привычно прибрела на троглодитскую работу – отрабатывать призрачные троглодитские услуги.
...Странно: я вижу это словно бы сквозь прозрачную, незримую, но явно существующую стену: забор и ворота, дом справа, пустырь слева, детскую площадку правее дома...
Я еще успеваю подумать: может быть, всё это лжебытие, дурной сон – и я сейчас проснусь где-нибудь на травке под Прагой... И, едва я успею проговорить про себя эту магическую фразу-формулу, как, безо всякого звука, а словно увлекаемый сильной воздушной тягой, забор начнет медленно, словно бы нехотя, подниматься. От обнажившейся сцены – медленно-медленно, тоже без звука – отделятся и так же начнут подниматься в воздух – злополучные ящики с непонятным содержимым, будочка сторожа, метлы, грабли, лопаты, прочий хозинвентарь, – и, когда площадка полностью очистится, там, в высоте, в сгущении всей этой бутафории, произойдет взрыв.