Данайцы
Шрифт:
Я долго прислушивался, но так и не смог различить ни единого сл'oва – слов'a, раздробленные эхом, утрачивали всякий смысл прежде, чем достигали решетки. Все же, благодаря эху я совершенно ясно мог понять другое – что Юлия пытается произвести впечатление на Хлоя, заискивает перед ним. Открытие это не то чтобы было неприятно, но поразило меня как удар. Никогда и ни с кем до сих пор она не опускалась до подобных интонаций. И тут я вспомнил, как она пыталась произвести впечатление на меня в пору нашего знакомства и как иногда она смотрела на полковника, и, отшатнувшись от решетки, я ударил по ней ладонью и закричал: «Боже, как это все понятно и страшно! Как страшно и пошло!..» Красная лампочка мигнула, из решетки потекла пыль, я встряхнул ушибленной рукой и стал спускаться дальше. Представляя себя на месте Хлоя и воображая заискивающую, принужденно улыбающуюся Юлию, я думал о плюшевом медвежонке с расколотым глазом, и невесть с чего мне казалось, что вся тайна обаяния кукольного напрямую связана с этой его игрушкой. Ход постепенно расширялся. Поглощенный своими мыслями, я пропустил две или три вспомогательных палубы – «подворотни», как их называли техники – и вышел наугад в какой-то затхлый, составленный из огромных дощатых контейнеров закоулок. Голоса Хлоя
– Да, конечно, она предала меня, – провозгласил я и, позируя кому-то невидимому, развел руками. – Но что, скажем, если существуют условия, при которых предательство может быть оправдано? В самом деле – можно ли обосновать такие условия хотя бы теоретически?
Сей логический реверанс, заключавший мою похабную позу, был забавен не только сам по себе, но и потому, что уводил меня в сторону от Юлии, и я продолжал на ходу обдумывать его – что-то показалось мне тут чрезвычайно важным, хотя и зыбким. Ход, все расширяясь, разламывался лестничными маршами. Чем далее вниз, тем было меньше света, тем гуще воздух насыщался пылью. Так я миновал еще несколько «подворотен», пока не понял, что вышел в большой коридор, что шорох моих шагов стелется по высоким потолкам, а вырастающие на пути фигуры в медицинских халатах молча шарахаются меня, грохоча накрахмаленной материей. Коридор я узнаю с некоторой заминкой – все-таки сказывается привычка узнавания «от вешалки» – и хотя внутри меня начинают греметь громы небесные, я стараюсь ничем не выдать своих чувств, даже улыбаюсь халатам. С гудящей лестницы слышатся многоярусные, разбегающиеся по этажам шепотки, и вот уже, точно бильярдные шары, они скачут по всему зданию и хлопают дверьми, и кто-то куда-то звонит, и кто-то, стремясь опередить меня, бросается к выходу, и весь этот окаменелый кишечник сводит спазмой панической возни.
В кабине лифта я оказываюсь заодно с млеющей от ужаса девицей, которая на вежливый мой вопрос: «вниз?» – только закатывает глаза. На пунцовом ее лице белки кажутся вдавленными в маслянистую глину яйцами. Я стараюсь не глядеть в ее сторону, а когда дверцы кабины раскрываются в вестибюле – пустом, с перевернутой кадкой пальмы в дверях, – слышу позади себя мягкий грохот обморока.
На улице я первым делом оглядываюсь на здание: четыре этажа. Я вспоминаю, что корпус энцефалодиагностики всегда казался мне излишне приземистым строением, но даже сейчас для меня остается загадкой то, как удалось замаскировать надстройку, из которой я только что спустился. Ведь это как минимум еще пять этажей. Однако на карнизах крыши я вижу важно расхаживающих голубей, их взбитые ветром загривки, а ближе к центру, притопленная восходящей плоскостью стены, торчит роскошная супрематическая конструкция антенны.
Дальше, на огромном асфальтированном пустыре, горит наша ракета. Собственно, разлитые взрывом фрагменты обшивки и обугленные куски металла уже нельзя назвать ракетой, но то, что все это наше, я заключаю по тюку – он, как видно, вывалился из предбанника до столкновения ракеты с землей. Его измеряют и фотографируют, будто это не куль с интендантским пометом, а тунгусское диво.
По затейливой параболе от пустыря навстречу мне, отмахиваясь локтями от наседающих сзади халатов, семенит Болик. Он задыхается от волнения и ходьбы и что-то кричит. Меж его расставленных рук алым разрядом бьется шелковая лента, на большом пальце правой руки болтаются ножницы. Я хочу обойти его и сворачиваю с бетонированной аллеи, но так как соответствующим углом загибается и парабола, возвращаюсь на аллею. Земля раскисла после дождя, и мои избитые, не прикрытые ничем, кроме пластыря, ноги тяжелеют от грязи. Подкатываясь чуть ли не вплотную, Болик подает мне ножницы, отступает на шаг и, опрокидывая кого-то из халатов, протягивает на вытянутых руках шелковую ленту. Я должен ее разрезать. Замечая краем зрения нацеленные на меня объективы камер и микрофоны, я качаю головой. Лицо Болика в эту минуту делается похожим на лужу остывающего парафина. «Вы ответите за все», – говорю я негромко и вхолостую клацаю ножницами. Мои ноги разъезжаются в грязи. Лента в руках Болика провисает, это начало сердечной судороги. «Ведь для такого предательства, – продолжаю я тихим голосом, указывая ножницами на тюк, – для такого предательства потребна и соответствующая мера любви. А любовь вы подменили деньгами. И как та история, взятая за вычетом несчастных, притянутых за уши тридцати сребреников, лишена для вас всякой мотивации, так и эту вы пытаетесь оправдать экономически. Вы решили, теперь вам хватит триллиона. Стоит только заграбастать побольше, решили вы, и все встанет на свои места. Но ведь думая так – думая экономически, – вы пытались экономить на всем! Сотворив главное экономическое чудо, вы уверовали, что все остальные чудеса, помельче, совершатся сами по себе… Так чего ж вы хотите теперь? Что вам нужно от нас? Благодарности приговоренных?» У Болика на губах зацветает пена, он хочет что-то возразить мне, страшно ворочает фиолетовым, как у чау-чау, языком, однако я знаю, что любые его возражения не имеют силы до тех пор, пока не разрезана шелковая лента. Поэтому я вытаскиваю из ножниц соединительный винт, разнимаю их на две половинки и бросаю в грязь по разные стороны аллеи. Болик хватается за грудь. Заросли микрофонных штативов с треском смыкаются над ним. Я продолжаю свою обвинительную речь. Уже никто не смеет возражать мне. Серебряные ситечка микрофонов с жадностью впитывают каждое мое слово. Мои разоблачения убийственны, мои аргументы бесспорны, но странное дело – по мере того как я продвигаюсь к самому главному, к самому ужасному своему разоблачению, голос мой делается все тише. И чем быстрее и громче я стараюсь говорить, чтобы достичь этого разоблачения, с тем большим сопротивлением движется во рту мой язык. В конце концов кто-то из халатов подает мне вечное перо и просит расписаться на фотографии Бет. Чувствуя, как целый массив земли, подобно гигантской океанской волне, начинает приподыматься подо мной, я расписываюсь на карточке. Бет приветливо улыбается мне. На ее белоснежной шапочке с вуалькой сидит малиновое пятнышко. Вечное перо оказывается заправленным не чернилами, а нашатырным спиртом, и я тоже бросаю его в грязь. Но перо летит в пустоту, за горизонт, который закругляется бетонным полушарием возле самых моих ног. Я вспоминаю, что точно такую Землю кто-то вышиб из рук бетонного Атланта в нашем школьном дворе, вспоминаю дыру с ржавыми прутьями на месте Европы и, задыхаясь, прошу, чтоб поскорее убрали Европу – нашатырный запах делается невыносимым.
Опомнившись, я почувствовал себя так, будто оказался внутри трубящей иерихонской трубы: всё пронизающий, хотя и негромкий гром и тряска открылись такие, что, подняв к голове руки и закричав, я не услышал себя.
В скафандрах и при опущенных забралах Хлой и Юлия возлежали в анатомических креслах, я распластался у них в ногах в мягкой, пружинящей куче розового поролона. Жгучие струйки нашатыря были у меня не только на подбородке, но на шее и на груди. Раскатывая комок ваты по колену, Юлия смотрела в потолок. Хлой лежал откинувшись навзничь, под ремнями безопасности к его груди был прижат чертов плюшевый медвежонок. Я зачем-то хотел окликнуть его, и только тогда, с ознобом, точно с меня сдернули простыню, почувствовал все свое больное и обессилевшее тело. Сразу стало ясно, как оно затекло и каким ужасным грузом давит на него рыхлый пустой живот. Я подумал, что меня вырвет, но, сократившись глоткой, лишь ощутил, как что-то кислое полоснуло по деснам. Руки и ноги мои, казалось, растеклись далеко по сторонам, и долгое время я не мог понять, как так запросто помещаюсь на полу крошечной спускаемой капсулы. В шлемофонах сквозь треск электрических разрядов пробивалась какая-то симфоническая увертюра. Наконец, я поглядел в иллюминатор, где за толстенными бронестеклами вспыхивали зарева, напоминавшие радужными прожилками включенную газовую конфорку. Так, вздорная, немыслимая и в то же время неоспоримая мысль о том, что мы входим в атмосферу, показалась мне списанной с какой-то инструкции на стене капсулы, и до тех пор, пока рывок тормозного парашюта не опустил меня в очередную воронку беспамятства, я пытался отыскать эту инструкцию на стене.
Приземления, самого удара о землю, я не помню совершенно. Открыв глаза и дыша каким-то новым, огромным воздухом, я долго не мог сообразить, что значит правильная круглая дыра в выпуклом потолке и почему Хлоя и Юлии нет в капсуле. Зато я сразу вспомнил, как Юлия делала мне уколы – вспомнил их все до единого. И эта железная строчка, прежде невидимо вплетавшаяся в грандиозное полотно моего бреда, теперь разъяла его жалкими бутафорскими флажками. В основном Юлия колола в шею. В общей сложности, семь раз. То есть по одному уколу в сутки. То есть моя «дыхательная функция была снижена» на целую неделю. Коснувшись шеи, я почувствовал сухую шагрень пластыря и боль, отдававшую в ключицу.
Снаружи люк в потолке капсулы был покрыт провисшей материей. Это был парашютный шелк. На ветру его мелко возило из стороны в сторону, как скатерть. Я полез в люк и стал звать Юлию. Меня трясло как припадочного. Перевалившись через борт, я запутался в стропах, ударился коленями и еще долго ползал внутри купола в поисках земли. Когда же наконец я поднял густо простроченный шелковый край и увидел бесконечную, твердую после заморозка плоскость грязи, то ударил по этой твердыне кулаками и прижался к ней. Дул слабый ветер и, будто подхваченная им, в наушниках снова стала пробиваться музыка. В закоченевшей траве блестели крупинки снега. Я закрывал и открывал глаза, смахивая набегавшие слезы, затем повернулся на спину и смотрел в затопленное тучами ночное небо. Мне чудилось, что я уношусь куда-то с умопомрачительной скоростью и что слезы – это горячая поверхность заводи, из которой я пытаюсь выплыть.
Часть III
До тех пор пока не прибыли вертолеты поисково-спасательной службы и капсула, похожая на обгоревшую боксерскую грушу, не осветилась ярчайшим электрическим светом, я так и не мог докричаться до Юлии. Увидел я ее только в тот момент, когда два здоровенных гвардейца пытались оттащить ее, разъяренную, от Хлоя, сидевшего на земле и с явными признаками оглушения качавшего головой.
Ее подвели ко мне. Она тяжело дышала, волосы ее липли ко лбу, на щеке горела ссадина. Рядом с Хлоем, сдерживая санитаров с роскошным медицинским креслом на колесиках, стоял врач и пытался мерить его пульс. Санитары все как один держались за бирюзовые чепчики, которые норовил снести взбитый вертолетными лопастями поток. Пахло горячим керосинным выхлопом и смазкой. В темноту взмывали какие-то волокнистые клочья. Гвардейцы, что оттаскивали Юлию от Хлоя, принесли нам по бутылке воды. Один из них со смущенной улыбкой обратился ко мне. Я посмотрел на него, как на ожившую кеглю. Техники, обступившие грязную капсулу, с сомнением передавали друг другу куски поролона. К боку капсулы была приставлена лесенка, на которой брезгливо балансировал человек в штатском. Он упирался двумя пальцами в почерневшую обшивку и, заглядывая сверху в люк, что-то говорил по рации. Другой человек в штатском стоял на парашютном куполе, волновавшемся, словно озеро, смотрел в нашу сторону и нервно курил. Потом безо всякой видимой причины вдруг опрокинулись и покатились в разные стороны бутылки с водой. Человек в штатском бросил окурок и сошел с купола, отчего тот сразу вздулся. Хлоя уложили в кресло, накрыли пледом и в дюжину рук пропихнули в недра санитарного вертолета. Хлой пытался что-то объяснять врачу, но тот категорически отмахивался белой папкой. Человек в штатском, отряхивая с рукавов пепел, подобрал бутылки. Гвардейцы проводили его изумленным взглядом. Откуда-то из черной грохочущей высоты к капсуле протянулись крючья на металлических тросах. Юлия что-то сказала мне.
– Что? – спросил я.
Она отвернулась.
Один за другим в воздух поднялись два боевых вертолета и, хищно задрав хвосты, бреющим полетом пошли над степью. Вслед за ними снялась тяжелая санитарная машина. Как будто раздумывая, в какую сторону лететь, она неторопливо поворачивалась на оси винта, белое брюхо ее лоснилось. Грохот стоял такой, что у меня тряслись поджилки. Затем страшно вздрогнула, перевалилась с боку на бок и так же неуверенно взвесилась над землей спускаемая капсула. Грузового гиганта, который буксировал ее, было не видно в зареве прожекторов, бьющих из темноты, и оттого казалось, что капсулу увлекает за собой восходящая звезда. Еще это напоминало – в каком-то жутковатом, кубистском преломлении – елочную игрушку.
Юлия опять что-то сказала мне. Я пожал плечами, и она, придвинувшись вплотную, повторила:
– Нас убьют.
– Кто? – не понял я.
Она хотела что-то добавить, но я оттолкнул ее.
– Дура!
Закуривая новую сигарету, к нам подошел человек в штатском, постучал себя по запястью и прокричал:
– Еще пятнадцать минут!
– И что? – прокричал я.
Он оглянулся на грузовой вертолет, минуту-другую ждал, пока тот удалялся и набирал высоту следом за санитарным, затем повторил тише: