Дар речи
Шрифт:
– Юг, что ты собираешься делать? – спросил я.
– Ничего, – сказал Юг. – Теперь – ничего.
– Позвонишь в полицию? – спросил я.
– Еще не решил. – Он посмотрел на Шашу. – И тебе советую пока никому не звонить. – С трудом улыбнулся. – Пожалуйста…
– До свидания, Юг, – сказала Шаша.
– Прощайте.
И тут я вспомнил о письмах.
– Письма! – вспомнил я, бегом поднялся в комнату Дидима, схватил флешку и спустился вниз.
– Я ничего не чувствую, – сказала Шаша, глядя на Дидима. – Должна, а нет. Только говорить больно…
Она сидела возле неподвижного тела на корточках, спрятав ладони под мышки: словно боялась, что Дидим вдруг очнется и схватит ее за руки.
– Он же не
– Пойдем, Шаша. – Я взял ее за руку. – Прощай, Юг.
Он не ответил.
Лететь и пылать
Одеваясь, помогая одеться Шаше, усаживая ее в машину, открывая ворота, выруливая из поселка на шоссе, – я никак не мог остановиться. Я старался делать всё не торопясь, аккуратно, иногда даже медленно, но внутренний Илья Шрамм бежал, дрался, кого-то бил, получал сдачи, прыгал, падал, вскакивал и снова бежал, стоял на коленях у тела Дидима, тупо глядя на его окровавленную грудь, и снова вскакивал, бежал, бежал, и я даже несколько мгновений думал, что раздваиваюсь, расчетверяюсь, расщепляюсь и вот-вот сойду с ума. И более или менее успокоился, лишь когда оказался в тесном потоке машин – перестраивающихся, ускоряющих или замедляющих ход.
Я никак не мог отделаться от мыслей о Бобиньке и Юге.
Мне казалось, что Бобинька никуда не уехал, а свернул в лес и где-нибудь на повороте заснеженной дороги упал, выбрался и побрел, медленно переставляя ноги и держа руки далеко от тела, с ног до головы в бинтах, с воспаленными глазами, белая фигура во тьме, внутри которой, может, уже никаких мыслей не осталось, ни желаний, а только стремление вперед и страх перед падением – скатиться в кювет, утонуть в снегу, замереть, умереть, если его не найдет Грушенька, если…
Мне казалось, что Юг не станет звонить в полицию, мне казалось, что он никуда не уйдет – так и будет сидеть в темной гостиной рядом с телами Дидима и дочери, сидеть неподвижно, освобождаясь от мыслей, желаний и воли, и, когда опустеет совсем – дом сам собой вспыхнет и сгорит дотла, похоронив Юга, Дидима и Ольгу, прах к праху…
Если бы Бобинька и Юг были письмами, – подумал я вдруг, – они остались бы недописанными. Или неполученными. Отправленными, но не полученными.
И столько таких недописанных писем было в нашей жизни, столько недосказанных историй, что впору подумать, будто мы сознательно свою жизнь не доживаем, не долечиваем, смиряясь с тем, что рано или поздно болезни опять вылезут, и хорошо, если не убьют нас…
Незавершенность всех форм жизни и языка, нежелание или неумение существовать в определенных пределах – в этом можно усматривать и великое жизнеспасительное преимущество России, не помнящей зла, и великий исторический ее изъян, не позволяющий достигать совершенства – и заставляющий снова и снова возвращаться к собственным началам, не довольствуясь формой для того содержания, которое не находит гармонии и подчас калечит людей и самое общество, словно навсегда увязшее в мучительном поиске выхода из незатухающей архаической битвы богов и героев…
Незавершенностью отдавала и сцена смерти Дидима. Надо признать: она втайне даже раздражала меня своим несовершенством.
Хороший сценарист тщательно прописал бы эту мизансцену, а камера показала бы крупным планом лица участников: сначала мое, потом Шашино, затем на мгновение – лицо Дидима, попытавшегося сорваться с места, а уж потом – невозмутимое лицо Юга. После этого камера отъехала бы, чтобы зритель полюбовался композицией: я полулежу на диване, обнимая упавшую на меня Шашу, Дидим – откинувшись на спинку кресла, Юг – в прежней позе, словно это и не он стрелял.
Хороший романист вообще всё сделал бы иначе. Наверное, он заставил бы Дидима бежать из дома, чтобы Шаша и отец ее ребенка, то есть я, вообще не были причастны к смерти Шкуратова-младшего. Пусть бродит по заснеженному лесу, мечется, рычит, падает, снова продолжает путь, пока не встретится с Бобинькой, застрявшим в глубоком сугробе. И вот тут они сошлись бы в последний раз – Дидим с пистолетом и Бобинька с ножом, припрятанным под бинтами…
Я тряхнул головой, отгоняя дикие видения.
В жизни всегда всё происходит не так, как нам хочется. Разве мог я думать когда-то, что Шаша станет всецело моей при таких обстоятельствах?
Шаша могла говорить только сдавленным шепотом, с большим трудом выговаривая самые простые слова, держась рукой за горло, словно оно у нее болело. А вскоре и вовсе замолчала, лишь изредка реагируя на мои реплики виноватой улыбкой.
– Больно? – спросил я.
– Нет, – прошептала она. – Пать чесса…
– Спать? Подожди, милая, подожди, до Москвы осталось недолго, врачи тебя быстренько зашьют, а потом, я надеюсь, уложат в постель, и ты выспишься наконец…
– Итим…
– Он ушел, его нет здесь.
Она снова шевельнула губами, что-то пытаясь сказать.
– Шма, – наконец расслышал я. – Сма…
– Конечно, письма, сейчас.
Я вставил флешку в гнездо, нажал кнопку, снизил скорость и перестроился в первый ряд, заняв место между фурами.
– Дорогая Афро, – сказал Василий Шаро голосом Дидима, – дорогая моя…
Мы так привыкли начинать письма приветствием и завершать прощанием, что уже и не замечаем, что между теми и этими словами пролегает целая жизнь, открывающаяся надеждой и завершающаяся расставанием – расставанием, быть может, навсегда. Вспоминая нашу многолетнюю переписку, я только сейчас осознал, что всегда старался уйти от серьезности, основательности, от тоски и печали, словно делая вид, будто все твои горести если и не надуманны, то, во всяком случае, не настолько сильны, чтобы лишить нас будущего. И в самом деле, ты горевала, когда меня не было рядом, – но проходило время, и мы встречались, и всякий раз я вспоминал то раннее утро, когда в гостиной меня остановила юная гимназистка со скифскими глазами, которая, уперев указательный палец в мою грудь, сказала гневным голосом: «Вы будете моим, моим навсегда, и попробуйте только сейчас рассмеяться!» У меня не было сил для смеха, я взял тебя за подбородок и поцеловал в сухие пухлые губы. Это было не очень достойно взрослого мужчины – воспользоваться минутной вспышкой мечтательной пятнадцатилетней девушки, которая не смогла совладать с порывом чувств. Но что-то вдруг стронулось тогда во мне, что-то подсказало, что ведь это – серьезно, что это – навсегда, это – моя новая, другая жизнь. И, вернувшись в свою комнату, я остановился перед зеркалом, но не узнал себя, будто на меня смотрел человек будущего, всё про меня знающий, сочувствующий и молчаливый. Наверное, именно в те минуты я понял, что Господь впервые в жизни преподнес мне дар – дар любви, отказаться от которого я не вправе, да и не желаю, такой же дар драгоценный, как дар речи, соединяющий нас сегодня в наших письмах.
Я всегда буду помнить то утро, всегда буду помнить ту ночь, когда мы впервые стали мужем и женой пред Богом, и тот трепет плоти, и жар, и холод, и дрожь всего существа, и эти воспоминания оживляют последние часы моей жизни, превращая скорбь и жалость к себе в горячее чувство благодарности Богу, судьбе, тебе, восполнившей мою жизнь смыслом, светом, любовью, счастьем, которое – я в это верю – преодолеет, превозможет эту смерть, чтобы там, на той стороне, мы встретились снова, как впервые и как в последний раз.