Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
— Всегда так… всегда… всегда…
Очень заразительно хохочет Людас Константинович. Всё лицо у него смеется: рот, щеки, бородка, брови и, главное, глаза, светло-голубые сияющие глаза… И Дмитрий не выдержал, тоже засмеялся, хотя было ему совсем не до смеха.
— Вот и хорошо, вот и хорошо! Можешь смеяться — значит, все поправится. — И вновь вытирая слезы: — А что ты, Дмитрий, написал?
Муромцев покосился на рукопись.
— Пробовал драму. В одном действии. Старуху партизанку делал с расчетом на Уварову. Но, кажется, ничего не получилось!
— Дай-ка я прочту, — попросил Гира. — У нас еще есть время.
— Говорю тебе, не получилось!
— А я всё-таки прочту. И если не удалось, скажу тебе прямо. Мы же и товарищи по профессии,
— Ну прочти, — нерешительно сказал Муромцев и протянул рукопись Гире.
Пока Людас Константинович читал, а делал он это на удивление быстро, далеко отставляя от себя страницы и роняя их на колени, Дмитрий стоял перед открытым окном, не поворачиваясь, чтобы не подглядывать за выражением лица своего друга.
Площадь перед театром наливалась красным, как спелеющее яблоко. Приближался вечер, и, хотя воздух был по-летнему тепел и прозрачен, осень тихо шелестела желтыми листьями, сорванными с деревьев сквера. Или то шелестели страницы под нетерпеливыми пальцами Гиры?
Да, вот и осень уже, а война всё набирает силу. Что-то реже приходят письма от Залесских, что-то в них недоговаривается, успокаивают нас, утешают… А Тася, прочитав и перечитав ленинградское письмо, тревожится еще больше и спрашивает меня взглядом: что же будет с отцом и мамой и чем можно им помочь? Чем, когда из Ленинграда, если верить слухам, уже нет выезда! Значит, он окружен?! Он — в блокаде? Чепуха! Кто-то заинтересован в распространении панических слухов. Ни Москвы, ни Ленинграда им не взять!
Голос Гиры вырвал Дмитрия из круга тревожных дум:
— Вот и прочитал. Пьеса — ничего себе. Поверь моему чутью. И будут смотреть… Будут… Скажи, ты долго ее писал?
— Одну ночь. Вчера. А сегодня Зоя мне ее перепечатала. Почему ты спросил?
— На ней печать спешки. Мы все торопимся. Я тоже пишу стихи прямо по-русски. Быстрее, как можно быстрее. Стреляем из пулемета: та-та-та… та-та-та… Но это пройдет. Уже проходит. Чувствую, чувствую по себе. Я только временно на службе у войны. — Поворошил бородку и спросил: — Ты слышал об Улугбеке?
— Какой-то знаменитый астроном средневековья… И кажется, потомок Тимура, — стал вспоминать Дмитрий. — Но почему, Людас, ты вдруг заговорил об Улугбеке?
— Внук «железного хромца». Правитель Самарканда. Знаешь, что он сказал когда-то? «Религии рассеиваются, как туман. Царства рушатся. Но труд ученых остается на вечные времена». Именно так сказал великий звездочет, и за это ему отрубили голову. За его верность звездам…
— Прости, Людас, но я всё еще не уловил твою мысль. Астроном верен звездам. Хорошо! Ну, а дальше?
Гира захлопал в ладоши:
— Астроном верен звездам. Именно так, именно так!.. Верен звездам и ныне и присно и во веки веков. А поэт, ты понимаешь, Дмитрий, верен рифмам и ассонансам. Костас Корсакас, наш строгий аналитик… Ну, да ты уж его хорошо знаешь… Так вот, наш товарищ Костас, посаженный Сметоной в Шауляйскую тюрьму, совсем тогда еще юный, писал стихи. И подписывал их «Гельвайнис». Да, да… Теперь ты понимаешь наконец мою мысль? — И, сорвавшись со стула, на котором вертелся и так и сяк, стал быстро, мелкими шажками, прохаживаться по комнате. — Так как же поступил Улугбек? Он отказался от дальнейшей борьбы со своим нелюбимым сыном Лятифом, приехал в Самарканд и попросил одного — разрешения продолжать наблюдения за звездным небом. Суд шейхов, еще недавно целовавших пыль, по которой ступала нога повелителя, отказал ему и в этой милости… Я думаю, что Улугбек и сам не верил, что враги сохранят ему жизнь. Но звезды были ему важнее собственной жизни.
И хотя Дмитрий вдруг представил себе Гиру в белой чалме и пестром длинном халате и ему стало смешно, он задумался над словами поэта. Ведь в них звучал настойчивый призыв не забывать о главном, о деле всей жизни, и ни в коем случае не отступать под напором войны, не отдавать ей своего будущего. А так как призыв этот исходил от человека, получившего нежданный и очень тяжкий удар войны, Дмитрий понял: люди начинают выходить из шокового состояния и уже способны заглядывать вперед, через войну.
А Гира продолжал несколько сумбурно, в присущей ему ассоциативной манере, развивать свою мысль.
— Когда мы с товарищем Антанасом прибежали, да, именно прибежали в Москву, а тевтоны дышали нам прямо в затылок, я, представь себе, забыл, что пописывал стихи. Мы все работали в литовской редакции радиокомитета. Переводы, переводы… Сводки Совинформбюро, статьи из «Правды» и «Красной звезды». Думал: сейчас не до поэзии. Да, да, она казалась мне далеким зеленым берегом. Доберусь ли я до него когда-нибудь?
— Но ты же написал в Москве «Мы вернемся», — перебил Дмитрий.
Гира махнул рукой:
— Не в счет, не в счет… Попросили. Годовщина вступления Литвы в Союз Советских Республик… Я его сделал. Но вот — Пенза. Ну, ты же знаешь, первые дни мы были словно потерянные. Венцлова ходил в библиотеку, читал. А я и этого не мог. Даже прекрасная бумага, которой ты снабдил меня, не помогала. Стихи не получались… Опускались руки… И разговоры только об одном: о войне и потерянной родине. Мы с товарищем Антанасом мечтали: пойдем на фронт и отомстим. Но когда это будет и будет ли вообще? А ты уже писал «Контрудар» и рассказывал мне о своей работе. И признаюсь, я тебе тогда сильно позавидовал… Да, да, позавидовал, Дмитрий. Но однажды проснулся — это уже не в гостинице, а в домике на Стахановской, — и меня точно варом обожгла мысль: выходит, что фашисты пленили не только мою родину, но и мою поэзию! О, в какую ярость привела меня эта мысль! Я вскочил с постели и стал бегать по комнате, потрясая кулаками. «Что с тобой, Людас?» — спросила меня Бронислава Игнатьевна. И я закричал: «Лютый враг не сможет торжествовать свою победу над литовской поэзией… Ее голоса не заглушить реву войны!» И я вновь почувствовал себя поэтом и, если ты помнишь, согласился принимать участие в литературных выступлениях, которые ты организовал. И конечно, первые стихи «пензенского периода», написанные мною, понес на суд Венцловы и Корсакаса. Пошел к ним на Гоголевскую, читал свои новые вещицы… Ты их тоже знаешь: «Березка», «Дуют ветры от Урала», «Фашисты в литовской деревне»… Я заслужил одобрение своих товарищей. Ну, а потом и они преподнесли мне приятный сюрприз. Первым был товарищ Антанас. В ответ на прочитанные мной стихотворения он вышел в другую комнату и принес несколько маленьких листочков. Немного смущенно предложил послушать. Я посторонился. Стихи! И какие меткие, какие задушевные… Особенно понравился мне его сонет «К Неману». Я стал аплодировать и воскликнул: «Товарищ Антанас, поздравляю. Пензенские дни вновь зажгли в тебе огонь поэта-лирика. Литовская поэзия жила, живет и будет жить!» А потом и Корсакас. Это уже было совершенно неожиданно… Я и Венцлова по очереди читали то новое, что написали. И вдруг Костас с таинственной улыбкой говорит: «А теперь, товарищ Гира, послушайте нового поэта». — «Какого же поэта?» — спрашиваю удивленно. Ведь в комнате нас только трое. Два поэта и один критик. «А Костаса Корсакаса», — говорит Корсакас и читает одно, другое, третье. Слушаю, затаив дыхание. Сочно, образно, хорошо! Вот так молодец наш строгий, нелицеприятный критик! И теперь нас уже трое. И это тоже небольшая победа над фашистами и большая — над собой.
— Как удивительна жизнь, — задумчиво сказал Дмитрий. — Выходит, что здесь, в такой далекой от родных краев Пензе, зарождается новейшая литовская поэзия. И создатели ее не ксендзы, а вы — мужественные антифашистские бойцы.
— Зачем ты обижаешь Донелайтиса и Майрониса? Во-первых, Донелайтис был пастором, а не ксендзом. И они — великие поэты… Но всему свое время.
— Это просто к слову… Благодаря тебе я полюбил «Времена года» и стал терпимее относиться к этим — как их? — пасторам. Но почему вас все-таки трое, а не четверо?