Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
— Быть может, еще встретимся. А Саломея… Вы недостаточно ее знаете. Она реально существует только в мире поэзии. Она находит ее и в траве, и в опадающих листьях, и в запахе ржаного хлеба, в крике новорожденного. Скоро, скоро ее голос зазвучит вновь, и ничто не в силах будет заглушить его. Но теперь я должен спешить на вокзал. Прощайте, Дмитрий Иванович!
Было что-то около одиннадцати. Небо, полное звезд, вздымалось над чернотой затемненного города. Ни одного огонька, ни просвета, ни светлой щелочки в этих ущельях тьмы. И звезды казались особенно яркими. Дмитрий находил дорогу по звездам. Так, по крайней мере,
Он шел по темным, пустынным улицам рано заснувшего города, и лишь шарканье собственных шагов нарушало плотную, застоявшуюся тишину. Лишь однажды сипло гавкнула собака за черным, как сама ночь, забором, лишь однажды отрывисто гукнул маневренный паровоз. Вслушиваясь в тишину, Дмитрий улавливал иногда шелест опадающих листьев. И вдруг в душе его зазвучала музыка. Робкая, будто в нем самом родившаяся. Он подумал о Дмитрии Шостаковиче и о его Седьмой симфонии, написанной в осажденном Ленинграде. Седьмая! Симфония жизни, восторжествовавшей над аккуратной, как прусский шаг, смертью и жестокостью — спутниками фашизма.
И под эту настойчиво звучащую музыку Дмитрий, в каком-то прозрении, ясно представил себе, как гениальный композитор со странным лицом озорного мальчишки не в родном Ленинграде, а в Куйбышеве, куда забросила его война, противоборствуя ей, уже задумывается над новой своей симфонией, которая родится из победоносного финала Седьмой.
Он увидел и своих новых друзей Людаса Гиру, Антанаса Венцлову, Костаса Корсакаса склонившимися над еще не написанными рукописями своих новых поэм, романов и стихотворений…
Он увидел и Натана Рахлина, но уже не со скрипкой, прижатой небритым подбородком к плечу, выступающего в агитпункте на вокзале, а за дирижерским пультом оркестра Киевской филармонии.
И Ивана Силыча Горюшкина-Сорокопудова, освободившегося от нудных дрязг с руководством музыкального училища имени Чайковского по поводу помещения, от хлопот за пайки для своих преподавателей и вновь задумавшегося над полотном с ожившей русской природой…
И Леню Когана и Игоря Безродного — полуголодных подростков, для которых сегодня белая булочка — большущая удача, — гастролирующими в крупнейших концертных залах Европы и Америки.
И Авраама Давыдовича Треплева, опять — уже в который раз! — обдумывающего экспликацию своего любимого спектакля «Три сестры», с тем чтобы еще, хотя бы чуточку, приблизить его к тому, что видел или хотел увидеть сам Чехов.
И о Федоре Петровиче Вазерском — сегодня он и швец, и жнец, и в дуду игрец, лишь бы сохранился маленький коллектив хозрасчетной оперы, лишь бы от холода и голода не пропали голоса у его солистов, только бы не разбежались лабухи в погоне за малыми материальными благами: полбуханки хлеба и по яйцу на брата в наследство от очередного жмурика, — о Вазерском, страстном, неутомимом пропагандисте оперной музыки, мечтающем о настоящем оперном театре в его родной Пензе.
А звезды продолжали свое колдовство, перепластовывая время, сдвигая настоящее в прошлое и утверждая будущее. Настала минута, когда Дмитрий увидал и себя самого уже не бредущим впотьмах по улицам и переулкам затемненного тылового города, но сидящим за столом в какой-то незнакомой, абстрактной комнате, еще размытой движущимся временем, и пытающимся восстановить в памяти, а затем и на бумаге и этот вечер, выхваченный из прошлого, и эту звездную тишину, и ярость, клокочущую в устах старого литовского поэта, и, словно окаменевшее, широкое лицо Венцловы, и вымученную улыбку на бледных губах Саломеи…
Потом мысли Муромцева перекинулись на высокого, худощавого молодого человека с угрожающе резким профилем и чарующе смущенной улыбкой. Что же будет с сегодняшним счетоводом стекольного завода? Вернется, конечно, на руководящую комсомольскую работу, и некогда ему будет писать лирические стихи. Но ведь Саломея сказала, что он талантлив. А она — сама нежность — сурова и неподкупна, когда удаляется в страну своей души, страну поэзии. Так, может быть, и он, «недоучившийся студент» Эдуардас Межелайтис, оставаясь верным революции и преобразованиям, которые принесла она его Литве, не изменит поэзии? Станет литовским Маяковским?..
Думая так о приглянувшемся ему парне и отыскивая для Эдуардаса место в послевоенном будущем, Муромцев всё же не предполагал, что, не став ни литовским Блоком, ни литовским Маяковским, он достигнет большего, оставшись просто Межелайтисом, воспевшим Человека обновленной земли, более могущественного, нежели Фауст с его приобретенной у Сатаны властью.
Добравшись до дому, Дмитрий костяшками пальцев трижды постучал в мутно синеющий квадрат окна.
Калитку открыла Тася.
— Что так поздно?
— Астроном верен звездам, Тася, — торжественно, как заклятие, вымолвил Дмитрий.
— Какой астроном? Ты же был у литовцев.
— Вот именно. — Дмитрий всё еще находился под звездным гипнозом. — Там-то всё и стало на свои места. Я расскажу тебе…
— Но ты, наверное, голоден? Я сама только что вернулась из театра, и Софья Александровна приготовила чай. Мы ждали тебя.
Мама хлопотала у стола.
— Картофельные котлеты с луковым соусом, — возвестила она тоном маршала, выигравшего крупное сражение. — Садитесь, ребята, и ешьте, пока они горячие.
— Так что же это за астроном, Чиж? — спросила Тася.
— Это фигурально… Идея Людаса… Но исключительно верно… Прямо в яблочко… — с набитым ртом пытался объяснить Дмитрий.
— Было интересно? — спросила Тася.
— Ужасно жалею, что ты не могла пойти. Сказать, что было интересно, — значит, почти ничего не сказать. — Он проглотил третью котлету и принялся за чай. — Я тебе все расскажу… Постой! Откуда такой великолепный чай, мама?
— Лиле выдали на службе целых две пачки. Вот она с нами и поделилась. Пришла и принесла одну. Ну, а я отлила в баночку меда для ее девочек.