Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
Стучат отодвигаемые стулья и табуретки. Все поднимаются и окружают трех поэтов. Обнимают, хлопают по плечам, жмут руки. Высокие, широкоплечие люди с крупными чертами, твердыми скулами и волевыми подбородками. Сильные люди… Бойцы! На память Дмитрию приходит почему-то Лонгин Подбипента и богатырский меч в его руке. И Каролис Пожела с поднятой головой, вместе с молодыми своими товарищами идущий на расстрел. И легендарный ксендз-революционер Людас Адомаускас, чуть не полжизни своей проведший в тюрьмах. Настоящие люди! Немногословные, даже чуть флегматичные, но с могучими прямыми характерами. Непокоренные! Вот, пожалуй, самое точное определение всех, собравшихся сегодня на Гоголевской.
Подскочил
— Ну как, Дмитрий? Ты доволен? Как тебе всё показалось? Броня, ты ему переводила?
— Как могла. Ты очень частил.
— Огромное впечатление, Людас, — сказал Муромцев. — Какие молодцы! Ты прав — астроном верен звездам.
Гира подергал себя за бороду.
— Ты обратил внимание на Корсакаса? Отличнейшие стихи. Кто бы мог подумать, что ему, чтобы вернуться к поэзии, понадобится аккомпанемент орудийных залпов! Кажется, все очень довольны вечером… Очень довольны. А почему ты не пригласил Анастасию Алексеевну?
— У Таси вечерние репетиции. Они задумали поставить «Демона». Ей очень трудно. Некому танцевать лезгинку.
— А почему бы им не поставить «Кармен»? Я люблю эту оперу, — низким и звучным голосом Кармен сказала Бронислава Игнатьевна.
— Ты, мамочка, сама была бы весьма недурной Кармен, если бы, конечно, умела петь…
— Перестань говорить глупости, Людас. Я рассержусь.
Но Людаса уже и след простыл. В другом конце комнаты он что-то рассказывает Мешкаускене. А Бронислава Игнатьевна, сказав: «Ну, вы уже самоопределились», оставила Муромцева и подошла к группе женщин, в центре которой — старая, но все еще могучая мать Гедвиласа.
Дмитрий собрался было уйти «по-английски», как вдруг рядом прозвучал тихий голос Саломеи:
— Вы знакомы с Межелайтисом, Дмитрий?
— Межелайтис? А кто он?
— Юноша, который носит в груди своей искру гётевского гения. Ему всего только двадцать третий год. И он учился у меня в каунасской гимназии, где я одно время была учительницей. Хотите, я вас с ним познакомлю?
— Конечно. Я буду рад.
— Эдуардас! — негромко позвала Саломея.
К ним тотчас же подошел молодой человек. Он был высок и очень худ. Чрезвычайно резкий профиль. Пристальный взгляд задумчивых серых глаз. Дмитрий отметил нежно-восхищенный взор, брошенный Межелайтисом на Саломею.
— Как вам понравился вечер нашей поэзии? — вежливо спросил Межелайтис.
— По-моему, отличный вечер… А почему вы не выступали?
Молодой человек пожал угловатыми плечами:
— С чем? Сейчас я не пишу стихов. Да кроме того, я еще не заслужил права выступать вместе с Гирой и Венцловой. Это действительно большие поэты.
— Не скромничай, Эдуардас, — вмешалась Саломея. — Я знаю несколько очень недурных стихотворений, написанных тобой.
— Но моя учительница тоже не выступала сегодня!
Лицо Саломеи затуманилось.
— Ты же знаешь, я… я не могу… — И, сказав какую-то фразу по-литовски, она отошла в сторону, оставляя Дмитрия наедине с молодым человеком.
— Я вижу вас здесь впервые. Вы только что приехали? — спросил Дмитрий.
— Уже порядочно. Но я не живу в Пензе. Есть стекольный завод в Николо-Пестровском районе. Не очень далеко, но я не могу часто приезжать. Работаю там в конторе. Счетоводом.
— Вы разве финансовый работник?
— О, нет. Недоучившийся студент. А в Советской Литве нежданно-негаданно стал редактором «Комъяунимо тиеса». Ну, это наша «Комсомольская правда».
— Так вы комсомолец! — обрадовался Дмитрий.
— Ну конечно. Даже член нашего ЦК.
— Я тоже был на комсомольской работе. Одно время работал в Исполкоме КИМа. Тогда секретарем Исполкома был Рафик Хитаров.
— Ну, для меня это уже древняя история. Я вступил в комсомол совсем недавно, только в тридцать шестом году.
— Ого! Значит, пришлось поработать в подполье? Тогда считайте, что ваш стаж увеличен по крайней мере в три раза. Сидели в тюрьме?
Межелайтис рассмеялся. Лицо его стало веселым и открытым, будто раздернулась занавеска и на свет божий выглянула присущая ему доброта, мечтательность и озорство городского паренька.
— Мне невероятно повезло. Только удар прикладом по черепу во время демонстрации… Таков мой личный счет к сметоновской жвальгибе… Сущие пустяки. Наша подпольная комсомольская организация в третьей гимназии Каунаса оказалась, как бы это сказать… довольно неуловимой. Может быть, вы слышали об Александрасе Гудайтисе-Гузявичюсе? Известный прозаик. Большевик-подпольщик. Это он преподал нам азбуку марксизма-ленинизма…
— А Саломея — азбуку поэзии?
— Ну, не совсем так. Саломея — это сама поэзия. Возникает в такой привычной и очень прозаической обстановке: парты, изрезанные перочинными ножами и в несмывающихся чернильных кляксах. Вот столик учителя, на котором, как на аналое Евангелие, раскрыт классный журнал… И вдруг у окна — она. — Тут Межелайтис перешел на шепот. — Наша учительница литературы — барышня Бачинскайте. Добрая, простая, ласковая. Но вот же чудо — наша учительница еще и поэтесса. Да еще какая! Ее стихи заставляют наши сердца то петь, то сжиматься от горя. Я протираю глаза. Не сон ли это? Возле окна в нашем классе невысокая фигурка молодой женщины. Мы шалим, перебрасываемся записками… Но она ничего не замечает. Блуждает в лабиринтах своего мира. И медленно, медленно возвращается оттуда. И вот уже ходит между партами и приглушенным голосом рассказывает нам про несчастную любовь поэта Венажиндиса. Нет, она не учила нас поэзии. Но сама была ею, и потому поэзия проникала в поры даже таких толстокожих оболтусов, какими мы тогда были. А собственно поэтическим наставником моим был Казис Бинкис. Поэт с натурой широкой, словно бескрайнее поле, и понимающий, что поэзия не заключена в одной только башне Гедиминаса. Он помог мне понять и полюбить не только своих литовских, но и Верлена, Рильке, Тувима, наконец, Есенина, Блока и Маяковского… Жаль, что вы не знаете Бинкиса. Настоящий ураган! Когда я впервые пришел к нему со своими стишками и робко топтался возле калитки, он, смеясь, сказал мне: «Поэт должен обладать львиной решимостью! А то его любой котенок походя загрызет…» Мне исполнилось тогда пятнадцать, и я не ощущал в своей груди сердца льва!
Они поговорили о поэзии и еще о комсомоле и как-то не заметили, что колея их беседы вдруг круто съехала в огненные глубины… Война, война! Это она посадила молодого поэта и комсомольского вожака за гроссбухи на далеком стекольном заводе, а вот его — Дмитрия Муромцева — заставила заниматься театральным искусством.
— Нет, нет… — предупреждающе поднял руку Межелайтис. — Я не в претензии. Делаю здесь что могу. Ведь это меньше чем полустанок. Я чувствую себя в пути. И верю, что не сегодня, так завтра мне скажут: «Иди!» — и я тогда надену на себя красноармейскую шинель.
— А я не могу… нога! — с едва сдерживаемой яростью сказал Дмитрий.
— А я вот здоров как бык, но, видите, занимаюсь совсем тихой работой.
— Но никто не отнял у вас права писать стихи! Или вы склоняетесь к точке зрения Саломеи Нерис? Кстати, куда же она исчезла? Неужели ушла? И одна. Ведь она живет неблизко — на самой горе.
Так и есть. Саломея забрала своего Баландукаса и ушла. И так, что никто не заметил. Поздно хватились! «А ведь надо было бы проводить ее», — сокрушенно корил себя Дмитрий. И разговор с Межелайтисом оборвался как-то внезапно. Они наспех распрощались, и, пожимая Дмитрию руку, Межелайтис только сказал: