Давно минувшее
Шрифт:
Сидя около ее постели в Новоузенске, когда отец уехал в уезд, я как-то пристала, – почему у меня нет дырочек в ушах.
Хочешь? – спросила мать.
Хочу! Хочу!
Совершенно не помню теперь, каким инструментом мать проколола мне уши. Хорошо помню только, что зачем-то потребовался для этого воск. Не помню также, было ли это больно. Но вскоре одно ухо воспалилось, загноилось и, когда приехал отец, ухо болело уже так, что потребовалось вмешательство врача. Мою кровать перенесли в комнату матери: ухо нарывало, и я не могла спать от боли. В первый же вечер после приезда отца в этой комнате разразилась сцена. Не знаю, думал ли отец, что я сплю, но до этого вечера я никогда не слышала такого тона по отношению к матери.
–
эти штуки.
Сколько раз говорить тебе, что ты портишь детей! Теперь делаешь их еще и калеками…
Это мои дети…
Глупый ответ! Дети требуют воспитания. Ты не умеешь воспитать даже себя! Мне всё это надоело! Колоть уши и делать из ребенка дикаря с подвесками!
Мать зарыдала.
– Ну, начинается…
Отец стремительно вышел из комнаты, а я боялась пошевелиться. Мать плакала горько, захлебываясь… Рыдания становились всё громче и громче. Я вскочила с постели и бросилась к ней. Стала гладить, ласкать. И в это время нечаянно сорвала повязку, наложенную на ухо и голову врачом. Возню услышал отец…
Что здесь такое?
Повязка… повязка…
Всю ночь горела лампа. Отец сам сделал мне перевязку, велел лечь в постель и сурово сказал: – Не смей вставать… И вышел, не подойдя к матери.
Я в первый раз ощутила острое чувство жалости к моей матери. Отца я любила страстно. Но в эту ночь он показался мне таким грубым и злым. На другой день пришел доктор и позволил мне встать. Отец позвал меня в кабинет и показал картинку из большой толстой книги: негритянка с кольцом в носу…
–– Вот это, Котик, дикие люди. Они навешивают на себя украшения, уродуют тело, – нос, губы и уши. Ты тоже хочешь походить на эту уродину?
А… мама?
Мама? Наша с тобой мама тоже дикарка, – задумчиво сказал он.
Несчастьем нашей жизни в Новоузенске была топка печей. Зима стояла суровая, – лютые ветры насквозь пронизывали деревянные и плохо оштукатуренные постройки. Топить же приходилось кизяком… Плотный кизяк очень трудно разжечь. Иногда разжигала его не только киргизка-прислуга, но и вся наша семья. Печей в доме было много (тогда еще все городские люди любили жить, не стесняясь в «квадрато-метрах» – просторно), и картина была удивительная: около каждой печки сидел кто-нибудь из нас, стараясь разжечь кизяк-кирпичик. Во сколько раз легче было потом, в Берлине, разжечь угольный брикет! А затем, когда кизяки разгорались, по всей квартире распространялись такие ароматы, что хоть беги… В нашей квартире только по настоянию отца хозяин согласился сделать форточки, – тогда такой гигиены не признавали.
Именно это печное несчастье приводило наиболее часто к семейным сценам. Мать громко и очень резко жаловалась на неудобства этой «подлой» жизни, а отец выходил из себя:
– Стыдно! Не я строю города. Стыдно!
– Хлопочи о переводе… Дети не учатся, и я тут умру, умру…
– Дети учатся со мной! Что ты понимаешь в этом?
И снова одно и тоже. Мать бросается в свою комнату и горько плачет. Отец ходит взад и вперед, заложив руки за спину. А мы с сестрой забиваемся в угол и не смеем пикнуть… В этом городе вообще не помню ясных, радостных дней в семье. Мать уже никогда больше не танцевала. И ковер с черкесом не стелился даже тогда, когда отец уезжал в уезд. Совсем не помню, чтобы у нас бывали гости. Жизнь была замкнутая – в кругу семьи. Отец иногда уходил в клуб, но и это случалось редко. Самыми лучшими минутами этого периода были уроки с отцом, всегда интересные, и беседы с ним на его кушетке. Он часто показывал нам картинки из разных книг, читал из Брема о царстве птиц и замечательно искусно копировал соловья, кукушку и разных других пернатых.
Теперь, когда пишу эти воспоминания, и представляю себе иссушающую души скуку вот таких провинциальных городков с кизяками, – начинаю по особому ценить граммофон и кинематограф: какое это благодетельное обогащение бедной впечатлениями жизни! Но тогда ведь ничего этого не было. От скуки предавались игре в карты и попойкам, но отец не любил такого рода развлечений.
К весне матери стало так плохо, что ее и нас отец повез в степь, в простую киргизскую юрту. Пила она там кумыс, много лежала на воздухе и не курила: за этим поручено было смотреть мне. Как-то не помню никаких интересных событий или переживаний в этой своеобразной кумысолечебнице. Знаю только, что шипучий кумыс был необыкновенно вкусен. Позже мне приходилось бывать в специальных кумысолечебных курортах. Но нигде, кажется, кумыс не был так вкусен, как этот, приготовленный киргизами «для себя». Вероятно, он был и особенно целителен: мать сильно окрепла, пополнела и стала много веселей. Любимым нашим удовольствием там, около юрты, было собирание ковыля. Прелестный, бархатистый, мягкий, вечно колышущийся покров степи. Мы украшали им кошомные стены юрты, делали букеты и увезли несколько мешочков с собой: долго держится, как иммортели.
А затем за нами приехал отец и сообщил радостную новость: ему удалось добиться перевода в Саратов. Город, оказавший огромное влияние на всё мое дальнейшее духовное развитие. Там же разыгралась и наша семейная драма…
В Саратове
В Саратов мы приехали осенью 1879 года. Поселились в отдельном флигеле на Аничковской улице. Сестру мою легко приняли в первый (то есть в седьмой) класс Мариинской женской гимназии. А со мной пришлось помучиться: по летам не принимали в тот класс, куда подходила по познаниям. Отец всё же настоял, чтобы меня приняли в пятый (третий) класс, обещая оставить меня на второй год в следующих, более трудных классах. Так мы стали саратовскими гимназистками. Учиться было легко: у обеих отцовская подготовка давала себя знать. Обе мы быстро выдвинулись в ряды первых учениц, почти не готовя уроков дома. Единственное затруднение представляли уроки языков: мать не знала ни одного иностранного языка, отец их знал очень слабо.
Придя однажды из гимназии, я была поражена: в зале стоял рояль.
«Будешь учиться», – сказал отец. – Завтра придет учительница.
Действительно, на другой день к нам пришла молодая девушка, г-жа Т-ская. Больше всего мне нравились у нее глаза и волнистые волосы, короткие, вьющиеся. Тогда еще никаких «микадо» не носили и, немного привыкнув к ней, я спросила:
– Вы всегда подстригаете волосы? Зачем?
– Всегда. Слишком много женщины тратят времени на фасонистые прически…
– А у вас времени нет?
– Нет, дитя. Мне приходится много работать: я курсистка и должна весной держать экзамены.
Курсистку я видела в первый раз и совершенно не знала, что это такое. За обедом спрашиваю отца.
– Папа, что такое курсистка? Он рассмеялся.
– Прежде всего… человек. Такой же человек, как и ты, на двух ногах…
– Нет, это – нигилистка! – выпалила мать.
Дело запутывалось: я не знала и этого – что такое нигилистка. А отец досадливо отмахнулся: не то! Он очень терпеливо объяснил мне, что вовсе не все курсистки состоят в нигилистках, что женщины желают учиться не только в гимназиях, но и там, где учатся студенты, что им ставят в этом их желании препятствия и что, поэтому, курсистками делаются самые энергичные и самые передовые женщины. Я только что хотела задать вопрос, а что такое нигилистка, – как снова вспылила мать:
– Ох, уж эти передовые! Ходят стриженые и с оборванными юбками…
Отец молча встал и ушел к себе. А мать всё волновалась и никак не могла успокоиться.
Г-жа Т-ская аккуратно приходила к нам три раза в неделю. Иногда она приносила книги и передавала их отцу. Через некоторое время он их возвращал и между ними завязывался разговор, смысл которого я тогда не улавливала. Мелькали слова – «общество», «направления», «борьба». Иногда оба очень горячились, спорили… Если в это время входила мать, разговор быстро потухал.