Давно минувшее
Шрифт:
– Ну, ты, псивый, связался чёрт с младенцем, проваливай! Чего арбузы жмешь лапищей!
Но мы любили этих лохматых, грязных, обросших волосами людей. И так грустно, так чудесно пели они «Дубинушку». Эта песня на Волге, под небом с розово-голубыми закатами солнца, всегда почему-то вызывала сладко-щемящую тоску. О чем? Кто это скажет? Та же тоска охватывала всегда, когда «Дубинушку» пел Шаляпин. Он, вероятно, не раз слушал её там, на Волге. И потому многие интонации так удивительно напоминали эту музыку бурлаков. Много раз приходилось слышать, как пели дубинушку городские плотники. Но это уж не то. Располагали ли к особой выразительности красота и ширь Волги, или же из самой жизни бурлаков рождалась эта грусть и особая напевность, – но лишь в их исполнении эта песня волновала необычайно… Эй, ухнем!.. Когда мы потом в своих кружках читали поэму Некрасова «На Волге», – всегда казалось, что Некрасов написал
Унылый, сумрачный бурлак!
Каким тебя я в детстве знал,
Таким и ныне увидал:
Всё ту же песню ты поешь,
Всё ту же лямку ты несешь,
В чертах унылого лица
Всё та ж покорность без конца.
А уже «Подлиповцы» Решетникова, его Пила и Сысойка, его описание, как поют и тянут, как играют на гармонике эти бурлаки после тяжелого труда, – читались мною как повесть из знакомой среды…
Когда мы бегали на берег Волги за арбузами и воблой, мы еще не знали, конечно, что вот эти самые лохматые грузчики станут нашими «политическими» союзниками в голодные бунты на Волге в 1891 г.
Совсем недавно, в пражском кинематографе, в заграничной обстановке, ничем не напоминающей те далекие картины старой русской жизни, я смотрела фильм «Бурлаки на Волге». И вдруг они, эти саратовские бурлаки… Ноги в лаптях, в опорках… Тянут бечеву… И лица, те же лица… Вот-вот сверкнут глаза из-под нависших бровей и грянет знакомое «Э-э-эй ухнем!». И не хотелось дальше смотреть картину… Вереницей плывут воспоминания о том, старом, о жизни в родной стране, такой непохожей на всё окружающее…
Когда не было своих средств, надувались чаем: на каждого жителя богадельни полагалось четыре куска сахару в день, и мы могли пить чай только в прикуску. Молодежь не может жить в вечной грусти даже при таких обстоятельствах. Иногда из комнаты гимназисток («благородной», как называли её старухи) раздавался гомерический хохот: это моя сестра и ее подруга Кира Мешковская читали прейскурант кондитерской. Уж не помню, откуда они его доставали. Но сестра и Кира с необычайным юмором читали: Чашка шоколада – 12 коп. Миндальное пирожное – 3 коп. Кекс – 5 коп. Затем давали распоряжение невидимому слуге – принести то-то и то-то, и изображали – мимикой, какие вкусные вещи они едят и пьют. Остальные умирали от смеха. Иногда те же две юмористки рассказывали о своих похождениях, уже не мифических, а настоящих. Когда заводился у них пятачок, они шли в лучший саратовский магазин Санина. Входили. Приказчик предупредительно их встречал:
– Что угодно, барышни?
Барышни подходили к стеклянным ящикам и банкам:
В своих воспоминаниях покойный В. М. Чернов описал один из таких бунтов именно в Саратове. Писал он и о том, что в этом холерном бунте приняла участие и я. Это было очень глупо и очень опасно, – но разве мало политических глупостей делала тогдашняя молодежь? Там же приняли участие и вот эти бурлаки. Этот же бунт описал и В. В. Вересаев. В своем месте я расскажу, почему эта молодежь должна была принять участие в этом страшном, чисто русском выражении недовольства масс.
Почем мармелад?
40 коп. фунт.
А финики?
80 коп. фунт.
А заливные орехи?
Рубль двадцать.
Дайте заливных орехов на 5 коп! Разъяренный приказчик с презрением:
На пятачки не продаем-с! Идите в мелочную!
Кира Мешковская, ставшая потом актрисой, до такой степени великолепно изображала гнев приказчика, что мы все прямо грохотали от смеха. И часто мать встревоженно отворяла дверь:
– Тише! Девочки спят. Что тут у вас такое?
Но в общем эта бедность нас всех, молодых, очень тяготила: жуткая вещь – нищета… Она пригибает человека к земле, родит зависть к более счастливым и так часто разжигает озлобление на весь мир, такой неуютный и несправедливый…
Уже через месяц после того, как поселились в этом новом жилище, выяснилось, что мне придется взять на себя целый ряд функций. Прежде всего весьма сложный отчет. Первые отчеты нам помогла сделать та же А. И. Городысская. Но мать моя никак не могла уразуметь всех этих бухгалтерских записей. Я поняла скорее и легче. По каждой рубрике, – стоимость старух, девочек, гимназисток и нищих, – надо было вести особую запись. Кроме того, хлеб пекли дома: надо было точно записывать припек в каждую печку. Когда В. А. Кривская была почему-либо раздражена, она неизменно говорила:
– У вас мал припек. В таком-то месте много больше. Эта фраза приводила в негодование мою мать.
– Здесь нет воров, ваше превосходительство! – резко отвечала она.
После таких ответов избалованная подобострастием женщина была некоторое время с матерью весьма холодна. А когда г-жа Городысская советовала матери пропускать мимо ушей такие выходки, мать неизменно говорила:
– Нет, этого я не могу… Подозревать… Нет!
Сердобольные саратовские купчихи привозили нередко пожертвования: чай, сахар, крендели, мед или белый хлеб. Увеличивать паек строго воспрещалось. Поэтому, когда поступали пожертвования, надо было уменьшать основной расход на их сумму. И тут опять были непереходимые трудности: как перечислить порцию хлеба в крендели? Или как сахар заменить медом? А так как велено было порцию белого хлеба раздавать в уменьшенном размере (хлеб-то белый!..), то все эти расчеты занимали очень много времени и не оставляли иногда ни часа на подготовку уроков. Не было и учебников: покупать их из 15 руб. было совершенно невозможно. Приходилось готовить уроки там, в гимназии, иногда за полчаса до самого урока. Подруги удивлялись:
– Есипова вечно шалберничает дома, а тут торопится, как угорелая!
Несмотря на эту спешку и недостаток времени, отметки у меня были блестящие: как-то быстро схватывалась и запоминалась эта гимназическая учеба. Да и несвойственные детскому возрасту занятия воспитывали самостоятельность и давали развитость не по летам.
После октябрьской революции мне приходилось наблюдать детей в Советской России. Многим и многим из них также пришлось вести недетский образ жизни. Родители – на службе, а дети 8-10 лет «ведут дом», смотрят за более юными братьями и сестрами, добывают провизию, стоят в очередях и даже нередко готовят. Не знаю, как отнестись к этой жизни детей «на взрослом положении» с точки зрения педагогической. Но несомненно, что жизненный кругозор таких детей шире, наполнение фактами, хотя бы и мелкими, весь склад реалистичнее, чем у их сверстников, лишенных такого «опытного» соприкосновения с действительностью. С другой стороны, такая занятость ребенка мешает ему использовать детский период для накопления таких познаний, которые в более зрелом возрасте уже не так легко усваиваются. Хорошо еще, что вот в такой богадельне всё толкало к пополнению знаний, к осознанию, что без некоторого запаса сведений нельзя выполнить практической работы. Для того, например, чтобы точно написать отчет, надо было иметь хотя бы элементарное представление о бухгалтерии. Или случилось еще вот что. Приют, где учились наши девочки-сироты, часто посещали эпидемии, в особенности страшный в те годы саратовский дифтерит, скосивший много детских жизней. Занятии в приюте тогда не происходило. И Кривская требовала, чтобы мы, гимназистки, занимались с маленькими. Хотя занятия были несложны, – учить их читать, писать, считать или пересказывать, но я отлично помню, как действовало это возведение в звание учительниц 12-14-летних девушек: в первое время мы волновались, – хотелось не ударить в грязь лицом, хотелось самим как можно больше знать, чтобы суметь передать это другим.
Немало разговоров вызвало – в комнате гимназисток – и кормление нищих. Их приходило каждый день 250 человек. Кормили их за длинными столами, пищу раздавали в деревянных чашках. Суп и каша. Суп – всегда грибной или гороховый, без мяса. Мясо не давалось никогда. В праздники и каникулы прислуживали за столом мы, гимназистки. В учебное время – наиболее бодрые старухи. Мать разливала порции, мы разносили. Компания нищих – всегда сбродная. Большинство из них – обитатели ночлежных домов. Когда впоследствии я участвовала в Москве в качестве счетчицы во всероссийской переписи и попала в группу, взявшую на себя ночлежные дома на Знаменской площади, я живо вспомнила наших саратовских нахлебников. Такие же опустившиеся фигуры спившихся людей, те же лохмы, сиплый голос, слезящиеся глаза, дрожащие руки. Признаюсь, люди эти всегда вызывали во мне какое-то невольное, непобедимое отвращение. А когда они были вот так, как у нас – в куче, не шевелилось даже сожаление. Жаль было, и очень, лишь детей, когда они попадали в нашу столовую. Когда прислуживали мы, гимназистки, мы уводили их в нашу умывальню и старались отмыть грязь. Часто натыкались на коросту, на чесотку. Бывали случаи, когда ребенок был в полном смысле слова «бродячий»: не знал, кто его родители, не знал настоящего своего имени и т. д. Иногда матери удавалось исходатайствовать принятие такого маленького бродяги в приют. Но приютское начальство «бродяжек» не любило: «повадился кувшин по воду».
В «клубе» гимназисток часто возникали споры: нужно ли кормить этих людей?
«Всё равно сопьются, лучше бы нам учебники на эти деньги купили», – говорила рассудительная «вдова», как мы ее называли, Маша Т.
А ты-то хочешь есть? – вспыхивала Раечка С.
Ну, и хочу… А всё же толку мало. Наестся и пойдет, а завтра опять. А мне вчера двойку Кедров запалил. Чем я виновата, когда у меня книги нет? Есть-то я хочу, но и учиться хочу, а он всё равно напьется и дрыхнет как собака.
Да ты-то почем это знаешь?