День Ангела
Шрифт:
Темные глаза были фамильными, с диковатой чародейской прозеленью, и не утратили пока щенячьей ясности вопреки ночным бдениям в виртуальном пространстве и времени и подчас весьма одобрительному отношению их обладателя к пиву. Затуманить ясный Никитушкин взор способно было лишь любовное томление и особое — сконфуженное — урчание пустого холодильника. Именно так, сконфуженно и с обидой всхлипывая, сейчас и урчал обшарпанный «Минск», попусту нагнетая наледь, хотя нельзя сказать, что он был совершенно пустым. Никита, несмотря на головную боль, отлично помнил, что там оставалось: на средней, слегка проржавевшей, решетке холодильника скукожилась изошедшая склизким смертным потом корка сыра в наждачных пупырышках, покрытых плесенью, истекал
— Со святы-ы-ыми упоко-о-ой… — святотатственно зевнул в адрес холодильника еще и наполовину не проснувшийся Никита.
«А и чего было ради подниматься-то ни свет ни заря? — в ответ с готовностью вывел минорную и раздолбайскую, в стиле регги, руладу холодильник. — Может, ты думаешь, что тебе ни с того ни с сего вдруг будет ниспослано свыше? У меня смерть внутри, ночь внутри, срач внутри у меня… А ты?!»
— Вот бабла накоплю и к тебе доплыву-долечу-доеду… — сонно оправдывался Никита, высоко поднимая брови, чтобы глаза как-то все-таки открылись.
«Это не ты родил, не ты, плагиатор-р-р…» — разобиженным истеричным фальцетом напоследок прожурчал «Минск» и заткнулся.
— Цыть! — негромко, чтобы не разбудить Аню, хрипло рыкнул Никита в подражание некоему среднестатистическому олитературенному фельдфебелю. — Ты есть кто, чтобы меня учить? Кто ты есть, я спрашиваю? Рефрижератор. — Последнее слово прозвучало уничижительно.
«Не надо бы с ним так круто…» — укоризненно прошелестела на сыром сквозняке Эм-Си Мария, не так давно раздобытая правдами-неправдами и на тонких ленточках скотча распятая над холодильником — то есть на самом видном, почетном, месте. Синевато-шоколадная, рожденная под благородным солнцем Ямайки и вызревшая, как вызревают «звезды» — в пестролучистом инкубаторном свете рамповых огней. Она тут же и завела свое коронное: «Ты лучше посмотри на меня, во все глаза посмотри на меня. Ты узнаешь? — я твоя мать, и сестра, и жена… Я — ты видишь? — я сама — твое я, твое солнце и тень, песня твоя, такая долгая песня твоя-а-а…»
— Вот только глюкалова натощак не надо бы, mother-sister-wife, — вежливо и почтительно, но не без толики фамильярности, обратился Никита к Эм-Си Марии и разомкнул, наконец, сонные вежды.
Эм-Си Мария дружелюбно оскалилась — малыш проснулся, слава Всевышнему. И мощные, длинные ключицы ее заходили, как оглобли разворачивающейся на полном скаку тачанки, и ее густые бусы затрещали пулеметной дробью. И ее тощенькие и, скорее всего, морщинистые ямайские грудки, слегка прикрытые художественно изодранной вышитой дерюжкой, заколыхались на сквознячке, звонко зашуршали так, как может шуршать только свежий глянцевый постер: «…your shadow and sun, your song, so long song of yo-o-ours…»
— Идолище, — нежно скривился Никита, — дреды оборву, к такой-то бабушке. Или Войду подарю. Ему и шурши.
«Фу-ты ну-ты», — фыркнула Эм-Си и не без кокетства сощурилась, как будто бы ей не все пятьдесят с длинным хвостиком, а не более чем тринадцать-четырнадцать, и Никита ее первый серьезный ухажер. Веселые морщинки потекли от припухлых век на виски и скулы, от уголков рта — на высоко поднятый и маленький, как у черепа, подбородок, по длинной жилистой шее пробежал снисходительный смешок.
Никита протянул руку и ладонью кое-как примазал отклеившуюся полоску скотча к стенке. Постер косо натянулся, почти перестал трещать и усугублять головную боль и душевные страдания, приобретающие порою — при безденежье и вынужденном посте, вот как сейчас, например, — формы прямо-таки извращенные. До чего себя жалко, сил нет! Нормально, да? (Как сказал бы в былые времена, то есть где-то с год назад, Войд. Чего он вспомнился-то, глюкало полированное?) Нет, а с головой-то что делается? Ммм…
— Травма черепно-мозговая, моя любо-о-овь… — простонал Никита. Добрая
Никита, казалось, не внял. Он с тоской вселенской во взоре оценивал кухонный пейзаж. Ничего, собственно, неожиданного он не увидел, ничего из ряда вон выходящего. Обычные последствия посиделок, случавшихся стихийно, но с регулярностью смены лунных фаз: тарелки и блюдечки, растрескавшиеся, с каемочкой, с цветочками-букетиками, с крупными разноцветными горошками, с вензельной надписью «Общепит», просто белые, и все в неаппетитных разводах и потеках; стаканы, высокие и узкобедрые, с подтянутым бюстом и с грубо наляпанными пивными гербами, низкие и широкие на толстой короткой ножке, допотопные граненые, обгрызенные фаянсовые, добытые в шаверме у Дэна (в бывшем кафе «Гармония»), некоторые с острым неприятным сколом на кромке, стаканы мутные, заляпанные, с засохшей плевками пивной пеной. И окурки на блюдечках — дохлыми личинками, и пустые бутылки, в одной из которых неистовствовала злая осенняя муха. Или оса? Для полного утреннего комфорта Никите не хватало только одуревшей от паров «Балтики» осы.
На плите — пустая черная сковорода, навсегда пропитавшаяся запахом жареного лука, фирменной дешевенькой закуски Аниного изобретения (а к луку полагался хлеб, который тоже весь поели-схомякали с крупной солью). Рядышком — желтый эмалированный чайник в ромашках и розах — правый бок жирно заплеван сковородкой в процессе жарки лука…
Утречко. И как всегда — хмурый свет из кухонного окна, что выходит на брандмауэр, до которого можно рукой дотянуться, было бы желание. Но с чего бы желать ощупывать пропыленную, закопченную, облупленную, холодную стенку? Окно полуприкрыто кисеей, серожелтой то ли от пыли, то ли от старости, то ли от гнилой силы, излучаемой брандмауэром. Эта сила, эта энергия, явственный сырой сквознячок, проникающий сквозь щели в еле живых изможденных рамах, наглым пришельцем гуляет по кухне как у себя дома, поддувает в спину неугомонной подружке Эм-Си, прихлопывает газ на плите, блудит в пластиковой занавеске, прикрывающей установленную тут же на кухне ванну, коварно замирает в неприглядного вида кроссовках, валяющихся тут же на кухне у входной двери, потому что прихожей нет, и с лестницы (а известно, какие на Зверинской и в округе бывают лестницы) попадаешь сразу на кухню (она же прихожая, она же ванная).
Эта гнилая энергия, этот сквознячок не иначе и есть подспудная причина их вялотекущей ссоры. И не ссоры даже, а… А, может быть, болезни. Их страстное чувство простудилось, занемогло, загорчило сентябрьским парковым дымком, в ознобе, в лихорадке растеряло силы, умаялось от неустройства и безалаберности круговорота бытия, истекло с первыми холодными дождями — одна лужица осталась. Они все еще тщатся, неловко и торопливо складывают свои бумажные кораблики и подталкивают их друг к другу от берега к берегу, а лужица все меньше и меньше, мельче и мельче — уходит в рыхлый песок сиюминутных нужд, громоздящихся вокруг высокими дюнами — выше, гораздо выше сияющего лазурного горизонта.
…Да и кораблики положено пускать по весне, по солнечным свежим ручейкам, а не в преддверии октября.
И снова моросит, льет, хлещет как из ведра. И снова — в городе N дожди. И снова — мелководное пресное море на широком облупленном подоконнике, натекшее сквозь щели. И высоким неприступным островом — глиняный горшок с истощенным, окропляемым лишь дождичком из окна алоэ. А маяком — коричневая бутылка с сине-белой этикеткой. А в ней… А в ней, как она и говорила, Эм-Си, еще малость осталось. Где-то на четверть.