День Ангела
Шрифт:
Выдохшееся пиво — такая дрянь, горькая и невкусная. Никита опустил опорожненную бутылку на пол, к холодной батарее, где стояли вольной толпой ее товарки, тихо перезванивались боками, когда от шагов постанывал и слегка прогибался неухоженный пол. Выдохшееся пиво, и между пальцев — мелкий тремор хабарика, наполненного тяжелым и холодным вчерашним дымом.
Ладно-ладно, all right, OK, I’m well, почти well, ей-богу, уже really well, дорогуша Эм-Си, если ты там мне внемлешь, за этим, как его, рефрижератором; сейчас станет лучше, сейчас даже появятся силы для того, чтобы умыться и отыскать штаны. Во всяком случае, силы на то, чтобы отыскать штаны, должны появиться уж точно, просто обязаны появиться. И черт бы с ними, со штанами, но там, в карманах, такие важные вещи. Жизненно важные вещи. Все
Эм-Си Мария зашуршала за «Минском», и Никита, непроизвольно обернувшись на раздражающий звук, обнаружил на траектории взгляда свои джинсы, которые обморочно раскинулись у стеночки. Под джинсами обнаружилась разбежавшаяся мелочь, а из кармана Никита извлек заслуженного вида бумажник со шпилечкой, а под шпилечкой покорно дожидалась своего часа надорванная и заклеенная скотчем десятка, а также не слишком аккуратно сложенные почтовые уведомления.
Аня зависла между сном и явью, дрейфовала где-то на сумрачных средних глубинах. Плотные воды сна уже не принимали ее, выталкивали вверх, к дневной поверхности, но просыпаться не хотелось, потому что утро ничего не обещало. Ничего светлого и теплого, никакого сумасшедшего или хотя бы тихого счастья. Где ты, ураганное лето?
Уже тени дневных забот всполошенными стайками поднялись от предсердия и замелькали, замельтешили под сомкнутыми веками, как продолжение муторного и слишком короткого из-за очередных обрыдших уже ночных посиделок сна, но слух еще не проснулся, и она не слышала, как собирался Никита. Лишь осязаемо скользнул по озябшему нежному плечику его взгляд, и рука неловко поправила одеяло.
Это еще одна обида. Еще совсем недавно он не ограничился бы неловко-заботливым жестом, он бы не стал натягивать на нее одеяло, он бы стянул его, и отбросил, и тесно прижался бы, прерывисто пыхтя, и зарылся бы лицом в волосы над ухом, и стало бы жарко, так жарко, как бывает жарко подошедшему тесту, когда оно колышется, пузырится и млеет в ожидании сильной ладони… Вот такие утренние грезы. И по причине явной их невоплотимости Аня подтянула холодные коленки к носу и зарылась лицом в подушку, чтобы слезы сразу промокались, а не щипали физиономию.
…Слезы не горючие, не горячие, а холодные и щипучие. Едкие от соли, ледяные, словно городская талая весенняя вода. Но сейчас-то осень, детка, такая беда. И седую золу, что осталась от этого лета, размывает, растворяет пресная вода небесная. И так жаль, жаль, жаль, если навсегда, если навсегда…
Она до замирания сердца боялась, что радужная пленка, оставшаяся после летнего пожара на темной зыбкой поверхности, расползется широко, до невидимости, до неуловимости, до невоспринимаемости, уплывет безвозвратно. Это сон снова просочился из небытия, прокрался между мокрой щекой и подушкой, и во сне Аня собирала ладонями остывающую, но теплую пока маслянистую радугу, а та выскальзывала и не узнавала ее и вновь устало и бесчувственно распластывалась над черной бездной. И Аня, вдруг осознав, что нет опоры, что под ногами бездонные глубины, что она сейчас утонет, захлебнется тяжелой соленой жижей и сгинет в безвестности, со страху проснулась, наконец. Нос, само собой, распух, заложен — не продохнуть, наволочка мокрая. Сырость, мрак и собачий холод в нетопленой квартире, потому что конец сентября, а топить начнут не раньше чем через месяц, это точно.
Из скверика, что шестью этажами ниже, по дворовой трубе в восходящих вихревых потоках всю ночь летели листья, летели против течения — навстречу проливному дождю. Два-три особенно мокрых и грязных прилипли к стеклу, мутному от дождевых потеков, и их видно в щель между неплотно задернутыми шторами. Если эти кое-как подвешенные тряпки неопределенного цвета можно назвать шторами. Летом как-то не замечалось, что каждое полотнище неравномерно распределено между четырьмя мелкозубыми прищепками-«крокодилами», а остальные — раз, два, три… семь? — семь с одной стороны и семь с другой вольно болтаются на проволочных колечках, группируются, вероятно, в зависимости от личной приязни, а теперь еще взяли моду еле слышно сплетничать на сквознячке.
Почему бы не развесить все толком? Почему бы… Ох, нет,
«Волосы твои, возлюбленная, — сгустившаяся летучая паутина, златотканая на солнце, под дождем — светлее хмурых небесных струй, туманная, когда туманно и небо; глаза твои — цветки… ммм… цветки сирени под дождевыми каплями…» — «Вот как у этой? Мелкие, значит, и розовые, как у белой мыши?» — «Нет, знаешь, бывает такая почти синяя сирень, а если на цветке росинка, она его увеличивает, как линза, и проясняет каждую клеточку, каждую тычинку. И такая глубина… Не перебивала бы ты, а? Щеки твои…» — «Тогда уж ланиты». — «Не перебивай, я сказал. Щеки твои — гладкие, и светлые, и прохладные, как блики на воде ясной белой ночью, когда измученное сезоном солнце отмокает в заливе. Шея твоя — соблазн для лебедя в Летнем саду. Увидев тебя, он забудет о своей откормленной лебедихе и побежит за тобой, трубно крича: „Кря! Кря!“ — тяжело переваливаясь на неуклюжих черных лапах своих и распустив подрезанные крылья. Проверим? Губы твои… Губы… О, господи, Анька… Поцелуй меня еще».
Все она, оказывается, помнит дословно, если только, конечно, сама себе этого не выдумала. И летом, этим сказочным летом она совсем не замечала такой ерунды, как недостойным образом обвисшие шторы, карниз, на котором, очень похоже, свалялся в гнездо пыльный тополиный пух, налетевший еще в июне, истоптанную бахрому и проплешины на коврике-половичке гадкого, под цвет шторам, цвета, упорно стремящиеся на волю пружины престарелого дивана, кое-как, кривокосо, с перебоями в рисунке, поклеенные страшненькие обои в ромбиках, скучный пластмассовый плафон посредине низкого потолка, одаренный елочными бусами, чтобы не наводил тоску. Все это было неважно, все это касалось кого угодно, только не их двоих. И даже квартирная хозяйка куда-то сгинула на целых полтора месяца, не являлась каждую неделю без предупреждения и не гнусавила о своих проблемах, болезнях и бедах как раз тогда, когда им позарез требовалось целоваться прямо на этом ее столетнем диване.
Все мелочи, все неурядицы казались ничтожными, и смешными, и забавными, пока вдруг осень не вздохнула надрывно, с ежегодной обреченностью и не стряхнула их, двух влюбленных человечков, со своей мокрой ладони, как стряхнула стрекоз и бабочек и прочую беззаботную летнюю живность.
И тогда Аня, сама того не желая, заметила, что Никита сначала встает, а потом уже просыпается, а она, наоборот, выжимает сон до самого конца, до сухого остатка, пока он не превратится в свою абсурдную противоположность. Это ничего не значило, это было лишь наблюдением, но на него, на наблюдение, как на пустотелый катушечный стержень, стали наматываться метры и метры прочих примет, свидетельствующих о скрытой разнонаправленности их маршрутов. Не совсем уж антагонистической — такой как, скажем, север-юг или запад-восток, — а под острым углом. Если Кит (Никита то есть) держал курс, фигурально выражаясь, к примеру, на норд, то она, Аня, — к примеру, на норд-норд-вест или еще куда в пределах девяноста градусов по компасу.
Если бы их маршруты были прямо противоположны, если бы ей, скажем, исключительно хотелось чего-то огромного и сияющего, и утонченно поэтического, и несказанного, а Никите — всего лишь чего-то, что для наглядности можно было бы приравнять к пиву с охотничьей сосиской, то проблем бы не возникло: они разошлись бы без переживаний и комплексов. Но все складывалось гораздо сложнее и неуловимее, что-то натягивалось между ними, уже почти готовое разорваться с болезненной отдачей и толкнуть их в разнокрутящиеся водовороты, один из которых — по часовой стрелке, вперед по времени, другой — против. И Аня бессознательно уже примеривала к себе этот другой водоворот: она вспоминала.