День невозможного
Шрифт:
– Должность адъютанта у генерала Бистрома – это большой успех в ваших летах и в вашем положении, – журчал Михаил Михайлович хорошо поставленным голосом государственного человека. – В ваших силах продолжать столь же уверенно. Я слышал, вы сочиняете; умный выбор предмета может обеспечить вам покровительство. Скажем, полк лейб-гвардии саперов пользуется особой любовью великого князя Николая Павловича. Умело преподнесенная история этого полка может произвести самое благоприятное впечатление…
– Вы в начале вашей службы тоже нечто такое писали? – спросил Яков придушенным голосом.
Сперанский вздохнул; на высоком, рано облысевшем лбу углубились морщины.
– Не в том дело, что я
– Притча об Икаре, верно? – Яков глубже задавил обиду в голосе. – И что делать предполагаемому юнцу?
– Идти пешком! – взорвался Сперанский, на полуфразе взял себя в руки и продолжал очень сдержанно: – Наше государство таково, как оно есть, и вряд ли изменится. Ваши возможности – таковы, как они есть. Не безграничны. Чем вас одарила судьба? Где ваши дары принесут наибольшую пользу? Вы можете пару лет греметь в журналах, ругать правительство, промечтать всю жизнь и не добиться ничего. Но это, милый Яков, не зрелость. Зрелость – найти дорогу, которая вам доступна, и не отступать от нее. Не терзать себя мечтаниями о несбыточном. Не выпускать из рук ничего из того, что у вас есть.
В серых глазах горел бесцветный огонь, позволивший ему из нищих поповичей стать вторым человеком в России, создавать министерства и законы, писать проекты реформ, перевернувших бы империю. Яков видел его в кабинетах дворца. Михаил Михайлович Сперанский, пятидесяти трех лет, моложав и строен, во всегдашнем белейшем шейном платке и черном бархатном фраке, идет по придворным делам. Приветствия и поклоны все сдержанно-вежливы, глубиной разнятся по рангу приветствуемой персоны. Михаил Михайлович усерден, благонадежен, бессилен – не опасен ни для кого.
Тик-ток. Тик-ток. Золотые часы не спеша отбивали минуты.
– Спасибо, – выдавил из себя Яков. – Вы были добры ко мне.
– Дело не в доброте, – отрезал Сперанский. Пламя в серых глазах погасло. – Я сказал вам факты.
Яков вышел в гвалт и ругань Гостиного двора. Глаза бы не глядели на пестроту шляпок, шубок, платков, на привычный затор из лихачей и ломовых, со звоном подъезжающих к лавкам. Бомм, бомм, бомм – поверх этого шума медленно, скорбно бил колокол Армянской церкви. В угловом окне Яков увидел знакомую фигуру старика – Сперанский помахал ему рукой, словно благословляя в дорогу.
Яков дошел до набережной, и город распахнулся перед ним. После вчерашней метели весь Петербург блестел, как на рождественской картинке, припорошен был свежим снегом, скрывшим с глаз и бедность, и беду. Перед ним была Нева с тонкой полоской еще не замерзшей воды, корабли в розоватой дымке, силуэты фортов и дворцов, город, преображенный золотым светом. От этой красоты еще сильнее разгорелась тоска, непонятная, жгучая – будто город был обещанием, которое не сбудется никогда.
Он был воспитан в прекрасное начало века, после победоносной войны, когда государство под рукой императора-реформатора само, казалось, переделывало себя к идеалу. Тогда казалось естественным всею душой любить отечество, жизнь положить на службу ему, мечтать о подвигах и совершить их на самом деле. «Дарование есть поручение», в семь лет выводил он на обложке тетради под диктовку Сперанского, который тогда был частым гостем в их доме. – «Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия».
Это поручение не будет исполнено, и обещание, которым он упивался мальчишкой, тоже не будет исполнено никогда. Столько дверей никогда не откроется перед ним, и образование и добрая служба и даже деньги – матушка была не так бедна – не смогут это исправить. Он негоден для строевой службы – а карьеру сейчас нужно делать в строевой. Для статской службы у него нет покровителей, для дипломатической – недостаточно денег. Литературой не проживешь, да и стихи его не хороши. Он смотрел на город по обе стороны реки, город, раскрывшийся перед ним белой с золотым шкатулкой, и чувствовал себя стариком, будто все голубое небо давило на одни его плечи. Право, глупо в двадцать два года вздыхать о том, что не совершил подвига и не нашел себе великого дела, не послужил России как-то еще, кроме переписки писем и составлений графика учений. Пора было образумиться. Поднести великому князю труд об истории саперного полка. По выслуге лет получать повышения…
Захотелось сразу в Неву головой.
Почему у Рылеева было все по-другому? Разговоры как в Государственном совете, язвил он тогда – а сегодня Сперанский, член этого совета, метафорой расписался в своем бессилии. Что это сборище у Рылеева думало о себе? Небольшие чины, мало кому известные молодые люди, все не угомонившиеся старики – они будто не знали той прописной истины, что в России нельзя сдвинуть с места ничего, что все живет как-нибудь и по-другому не будет. На что они надеялись вообще? Что полиция прохлопает ушами? Что они слишком маловажны, чтоб возбуждать подозрения?
Князь, предположим, в самом деле мог бы дойти до Государственного совета, если бы захотел. Рылеев, предположим, был известный поэт – его печатали в хрестоматиях – и довольно успешен в делах; даже матушка хвалила его литературные предприятия. Но на что надеялся этот Бестужев, вздумавший создать музей флота? Сын сенатора Пущина, бросивший все и пошедший в уголовный суд? Этот вздорный бедняк господин Каховский? С чего они взяли, что хоть что-то должны и могут решать?
Перед ним блистал сверкающий город между небом и снегом, глаза жег этот свет; внутренности сжимал голод, который – он знал сейчас – не утолить ни обедом, ни вином, ни поцелуями.
***
Уже вечность Яков стоял перед закрытой дверью, хотел постучать и опять отдергивал руку. Щеки у него горели, пальцы замерзли. Слева была канцелярия гвардейской пехоты, их комнатка секретарей и квартира генерала Бистрома; здесь была квартира князя Оболенского. Он был здесь и вчера, и позавчера. Вчера был семейный ужин, вся гостиная в князьях Оболенских: младшие братья, гордячка младшая сестра, кузен-философ из Москвы, тетушка с расспросами о родне и вареньем, и в центре этой живой картины царил, разумеется, князь Евгений. Князь был человек такой породы, которого любят и друзья, и начальство, и тетушки, и молодые девицы. Что ему неймется? Почему он сам, подпоручик Ростовцев, не может успокоиться, почему раздирает его непокой? Замирало дыхание, как перед пропастью; он не шагнул еще, но знал, что шагнет, и тревога то накрывала его как волной, то отпускала, рассыпая знобкую дрожь по коже.
Яков толкнул дверь. Князь, в светло-голубом домашнем сюртуке, в вышитых тапочках, раскладывал стопки писем по ящичкам секретера и поднял голову, увидев его.
– Я вам книгу принес. – Яков вцепился в сборник нелегальных заокеанских памфлетов, который князь одолжил ему для упражнений в английском. – «Восстание против тиранов – вот послушание Богу». Вы для этого мне ее дали?!
– Я больше читал «Систему нравственного совершенствования» господина Франклина, – князь весело глянул на него, замком сложил руки. – Но по любой системе я должен извиниться перед вами. Мои друзья давно укоряют меня за то, что вы до сих пор не с нами. Скажем так – у нас не совсем светское общество.