День поминовения
Шрифт:
Аксинья Кузьминична дышала тихо, ровно, она спала на спине, и лицо ее, разгладившись, казалось совсем молодым, было спокойным, светлым.
Колеса стучали мерно, поезд шел мягко, но временами вагон вздрагивал, скрипели тормоза, и вздрагивал венок, лежащий наверху, и цветы шевелились с тихим шелестом, как живые.
Одни женщины спали, видели тревожные сны, другие дремали, сон мешался с явью, третьим не спалось — думали, вспоминали.
Вечерняя заря померкла, но с майского неба еще падает на землю слабый свет. По обеим сторонам дороги стоит лес — тихий, по-вечернему задумчивый. Среди темных елей, чьи верхушки рисуются зубцами на позднем зеленоватом небе, промелькивают серебряными
Отстучит поезд, и лес прикроет ночная тишина. Спят птицы, схоронившись на ветках и в гнездах, спит в дуплах и в травянистых ямках мелкое дневное зверье, а ночное пробегает бесшумно под деревьями, принюхиваясь, прислушиваясь в поисках добычи.
Лес спит коротким ночным сном, и тонкий серп месяца висит над узорными вершинами елей...
В ЯСНЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ
Мария Николаевна
Лето, тепло, солнце, запах сосны. Маша с мужем и детьми на даче его отца, старого Пылаева, в сосновом лесу по Казанской дороге. Поселок из двухэтажных домов, похожих на скворечни, называется Красный бор. Живут в нем люди, мало способные быть домовладельцами,— старые большевики. И дачи, простоявшие немногим более десяти лет, кажутся обветшалыми, а большие участки — заброшенными.
Единственное, что устроено на участке Пылаева,— Машин огородик в три грядки да круглая цветочная клумба. На ней Маша посадила анютины глазки, маргаритки, а также бархатцы и астры. Клумба сделана посреди веселой травянистой лужайки, где седеют последние одуванчики и поднимается душица, полынь и другая трава. А чуть в стороне, к забору, на этой же полянке — грядки с петрушкой, укропом, салатом и луком.
Маша сидит в кресле, соломенном, дачном, на краю лужайки, под единственным здесь лиственным деревом, молоденькой липой, дающей слабую кружевную тень. Рядом в коляске спит убаюканный девятимесячный сын — Митюша. Ночью плохо спал, болел животик, оба не выспались. Маша вяжет кофточку для дочери, теряет петли — дремлется. А Катенька играет на крылечке с куклами, пишет на грифельной доске печатными буквами “мама”, “папа”, просит учениц называть буквы, читать. Кате только что исполнилось семь, в будущем году в школу.
Солнце пригревает сквозь тень, в его луче, пронизавшем ветки дерева, толпятся, дрожат мелкие блесткие мушки. От деревянной стены террасы идет запах сухих нагретых досок. Тишина. Никаких звуков. Только изредка вдалеке гуднет и пройдет электричка. И Маша задремывает в какой-то блаженной расслабленности, в глубоком покое, в котором отдыхают душа и тело. Но вот и стукнула калитка. Маша повернула голову — по дорожке идет Николай. Она не ждала его так рано, уговорила переночевать в городе: вечером был у отца, на сегодня немало дел. Маша смотрит, как он идет от калитки по длинной дорожке, стройный, статный. Однако идет не так, как всегда, какой-то другой шаг, напряженный, рот твердо сжат, темные глаза строги. Обычно он улыбается еще издали, от самой калитки,— ну улыбнись же скорей! Маша поднимается навстречу, удивляясь его суровому виду. Он обнимает ее крепко, очень крепко и тут же отстраняет.
— Маша, началась война, Германия напала на нас.
Маша ахнула и опустилась в кресло. Слезы побежали из глаз. Она всегда плакала так — без всхлипов, рыданий, просто ручьем лились слезы.
Не ожидая вопросов, слов, он сразу сказал, что уходит в ополчение. Мобилизации он пока не подлежит: процесс в легких затих, однако он на учете в туберкулезном диспансере, но что значит “учет”, он здоров, совершенно здоров.
Удивительная была у него вера, что Маша все может выдержать и должна все сразу понять и принять. Обсуждать ничего не надо — он уже подал заявление. Сказал требовательно,
— Ты ведь не захочешь, чтобы твой муж отсиживался дома?
Нет, чтобы он отсиживался, она не хотела, не могла хотеть,— но ей было трудно сейчас, все было внезапно, все било со страшной силой: война, неожиданное нападение, война — он идет на войну.
Вот так в солнечный летний день сломалась их жизнь.
— Детишек береги, слышишь! Обещай, что уедешь. Поезжай в Казахстан, с отцом. Он вот-вот уедет со своими, может, и уехал. Он вас примет. Нет, ты мне твердо обещай. Скажи: “Обещаю тебе”... Что молчишь? Ну прощаемся, пора. Отпусти... Дай еще поцелую. Прощай! Ладно-ладно, до свидания. До свидания, любимая моя. Ты держись, ты у меня сильная, хотя и тоненькая. Прости меня, я тебя огорчал много. Уезжайте поскорей. Помни: к отцу в Алма-Ату, в Талгар! Мне будет спокойнее, если к отцу...
На ногах у Николая были ботинки, ноги в обмотках казались ужасно тонкими, шинель коротка, пилотка не закрывает остриженную голову. Все ношеное, старое, нового для ополченцев не хватало. Что-то жалкое, беспомощное виделось в нем сейчас и тоскливо отозвалось в Маше. Да, он похож на больного, одетого в больничное, и лицо усталое, осунувшееся, запали щеки. Она боялась за него: в студенческие годы сильно простудился в экспедиции, начался процесс в легких. Сердце у Маши щемило, только бы не заплакать, пока он ее видит. Вот ополченцы двинулись, пошли строем. Женщины заметались, обгоняя друг друга, толкаясь, каждой хотелось догнать, крикнуть прощальное слово, перекричать других. Маша не двигалась — нет, от этой муки она его избавит. Она стояла, и слезы текли по лицу. Потом вытерла слезы, повернулась и пошла. Поезд с ополченцами ушел только через сутки.
Старый Пылаев сказал сыну на прощание:
— Смотри не осрами нашей фамилии.
Николай сжался, но ответил:
— Будь спокоен.
Обиделась, огорчилась до слез Маша, но ничего не сказала. Ей хотелось, чтобы муж забыл слова отца, но знала: не забудет.
Боже мой, боже, что будет с нами, куда деваться, куда ехать, как ехать? Только не с эшелоном! Толпы на Комсомольской площади. С Казанского, Ярославского вокзалов отходят поезда на Восток — в Сибирь, Среднюю Азию, идут часто, но их не хватает, на площади, на асфальте отъезжающие — табор за табором: женщины, дети, узлы, тюки, чемоданы, женщины, младенцы, старики, узлы, чемоданы, тюки. Июльское солнце палит, ребята капризничают, плачут, кто просит пить, кто писать, у того понос, у другого рвота. Летают мухи, тучи мух. Сейчас начнутся болезни, и самая страшная — дизентерия. Нет-нет, так она не повезет детей, и вообще надо посмотреть, можно подождать.
Маша отказалась от плановой эвакуации, от эшелона, осталась на даче. Теплилась надежда: может, и не придется уезжать. Под соснами вырыли траншею. Немец бомбил аккуратно, по часам, ежедневно в одно время, вечером, ночью, утром. Подбирался к заводу — он близко.
Тревожно, прерывисто гудели паровозы. Выли немецкие бомбардировщики. Хлопали зенитки. Потом ухала бомба, вздрагивала земля, дача со скрипом качалась, распахивались дверцы буфета, звенела посуда. В начале тревоги Маша поднимала детей — идти в траншею, но налет кончался быстрее, чем сборы, и траншея отменялась.
Беспокоило, что нет писем из Ленинграда, от матери, которая поселилась там лет десять назад со вторым мужем, военным. В августе пришло одно письмо, посланное в июле. Аглая Васильевна писала, что муж на Ленинградском фронте и вряд ли она покинет город, хотя Павлу Андреевичу обещали, что ее вывезут, но ей хочется быть ближе к нему, война страшная, надеяться на скорый исход трудно. Кончалось мрачное письмо словами: “На всякий случай прощаюсь, дорогая моя девочка, и прошу — прости мне давние обиды, ты у меня одна, я люблю тебя крепко, как любила всегда”.