День рассеяния
Шрифт:
— Много ты знаешь, как было! — дернулся боярин Иван.— По-разному было. Всем доставалось — и нашим, и тем. Вон, Ольгерд четырнадцать монахов латинских повесил, что пришли в Вильню немецкую веру внушать. Гроздью висели в черных своих рясах на дубе, как шишки на ели. И за русскую веру казнил. Вон, в Свято-Троицкой церкви святые Антоний, Иван и Евстафий лежат. Кто их на дуб вздернул? А ведь лучшие были бояре. И намучили еще перед смертью — шкуру с живых сдирали. Вот тебе и раньше. Гнатка, налей, выпьем за великомучеников.
— Ну, то своих, литву,— ответил Мишка, когда выпили и достойно помолчали,— Наших не трогали, Перкуну молиться не гнали, если на литовках женились. В латинской вере и не было никого, только один Гаштольд. Сами Ольгердовнчи в русскую веру
— Где сядет, там слезет! — выкрикнул старый боярин,— Наша вера древняя, нас бог защитит, если,— подозрительно вгляделся в сына,— сами не побежите, как Миколка Верещака за клок земли. Ягайла! А кто такой Ягайла! Князь Витовт есть!
— Но и князь вроде бы в один день с Ягайлой от православной веры отрекся,— осторожно сказал Андрей.
— Князь знает, что делает! — заявил старик.— Вы погодите, вот побьем крыжаков, он все изменит. Дайте срок, он виленскую ту грамоту в огне сожжет. Мало осталось ждать.
— А что за грамота? — удивился Мишка.
— Ха! Судить берешься, а главное не известно! — воскликнул старик.— По которой католикам — ласки, православным — слезки. Это когда Ягайла литву крестил, написали. Вы не знаете, а я своими глазами, оба были целы, видел. Вот и Гнатка подтвердит, рядом стояли. (Гнатка по-медвежьи кивнул.) Посгоняли виленскую литву, худой народ гуфами поставили, мужиков отдельно, баб отдельно. Попы польские речной водой из Вилии кроп! кроп! На толпу крестом поведут — готовы, христиане, и всему гуфу одно имя — Ян, Петр, Стась. И каждому — по белой рубахе. Были ловкачи — тремя рубахами обзавелись, трижды в день крестились. И боярам литовским вольности: вотчины в полное владение, даже баба может наследовать или вдовой жить: никаких повинностей — только Погоня. Нашим — хрен в нос. Жениться на русских запретили, мы — схизматики, чумные, наравне стали татар.
— Но кто согласился? — вдруг вскричал старик,— Свои, свои, православные согласились и одобрили. Князь киевский
Владимир, князь новгород-северский Дмитрий, Константин Скиргайла. Все в Вильне были, когда король вместе с поляками этот глум чинил, попрание родной веры благословили, заручили своими печатями, слова против не выронил никто.
— Изменники! — вновь вскричал старик.— Только и думали усидеть на больших уделах, никаким позором не тяготились. Князья! Разве князья? Подгузье латинское! Налей, Гнатка! Выпьем, пусть нас бог защитит!
Выпили и решили ложиться. Гнатка Ильиничу и себе набросал на полу ворох тулупов. Задули свечу. Но хоть решили спать, не спалось. Зевали, вздыхали, думали — успокоятся ли старшие Верещаки или пожгут младшего, пока с Данутой не обвенчан. Потом старик завспоминал победную битву с князем Дмитрием Корибутом возле Лиды и ночную осаду Новогрудского замка, когда лезли на стены, рубились в темноте и он сам из рук князя Дмитрия выбил меч. Потом стал рассказывать, как Скиргайла в Киеве ополоумел: надумал в Рим ехать, креститься в римскую веру, русская, мол, неправильная, а монахи киевские рассердились, и митрополитский наместник Фома ему отравы подсыпал в кубок, а князь Витовт того монаха велел сыскать, и когда сыскали, зарядил им бомбарду и выстрелил в Днепр. А злой молве, будто Витовт сам Фому и уговорил извести Скиргайлу, а в бомбарду вместо ядра засунул, чтобы следы замести, верить не надо — клевета; кто так говорит, тому сразу надо кулаком в ухо, чтобы не грязнил великого князя. Потом стал скорбеть, что православным церквам деревни не приписывают, иной поп хуже оборвыша, смотреть на него стыдно, а латинским — прямо-таки насильно дают. Вот срубили в Волковыске Миколаевский костел и, пожалуйста,— ему деревню Ясеновичи, ему пустоши: Волковичи, Либаровщину, Исаковщину, ему десятину от волковыского добра. А старой Пречистенской
Под тихие речи удрученного старика Андрей и уснул. Разбудил его Мишка: тряс за плечо, приговаривал — разоспался, полдень, вставай, в церковь поедем. Наскоро поели и выбрались тремя санями: Мишка с Андреем, боярин с Софьей, а на задних — Гнатка и паробок. Андрей, лишь вышли на волковыскую дорогу, встал в полный рост — нашла вдруг озорная лихость, удальство, и хотелось оглядываться на Софью, видеть, как светятся под собольей шапкой синие большие глаза. Кружил пугой, свистел, тройка мчалась по белым снегам, воронье, озлобленно каркая, срывалось с дороги, колокольчики раззвонились — свято! свято! Христово рождество, православный праздник! «Эх, догоняй!» — кричал Софьиной тройке. Боярин Иван взволновался быстрой ездой, сам хотел гнать, да, увидав мольбу в глазах дочери, поручил лейцы ей. Ильинич глянул через плечо — Софья стоит, щеки румяные, хохочет, думает обогнать. Чуть придержал коней, чтобы приблизилась, и уж так, перекрикиваясь, перемигиваясь, переглядываясь через конские гривы, домчались до Волковыска.
Ворота в город были распахнуты; над хатами столбились дымы; народ толокся по улицам; на рынке полно стояло саней — со всех сторон съехалось боярство и гало помолиться — православные в свою Пречистенскую церковь на Замчище, католики в свой Миколаевский костел у замкового холма. И Росевичи, поручив паробку глядеть сани, побрели по крутой наскольженной дороге на замковый двор. Большой город Волковыск, а церковь одна. Своим сходить на молитву в будний день — вроде и не тесно, но как большой праздник, как соберутся все бояре повета с женами и домочадцами — давка, плечом пробивайся к святым образам. Гнатка и пошел впереди, как тараса'. Чувствуя медвежью поступь, никто и не ругался, только пыхтели зло вслед. Вбились в церковь, а там народ впритирку стоит, плинфа 6 в стене лежит свободнее. Надышали — пар, туман, свечи гаснут. Андрея к Софье придавили сзади, будто валуном. Рука не шевелилась крест сотворить. Да оно и лучше, что не крестился, ложный бы вышел крест: так прижали, что ферязь не упасла — чувствовал Софьино тело, словно в сорочке пришел; забыл, зачем в церковь ходят, аж дух заняло от грешных мыслей. «Ну и моление,— думал.— Ну и наслушаются господь, и святые угодники, и пречистая дева!» Постарался все же послушать батюшку; седой батюшка нараспев читал по-старинному святые слова. Вникать бы, проясниться душой, глядеть бы благоговейно на богородицу с младенцем. Но слова, как ветром, проносились мимо ушей, а до иконы взгляд не доходил, задерживался на русых завитках, выбившихся из-под собольей шапки. «Господи, прости! — думал Андрей.— Грешу, грешу в твой праздник, но воля не моя! Рад бы отлипнуть — некуда». Но и знал, что кривит: отхлынули бы сзади — огорчился. Так более получаса и простояли, пока Мишке дурно не сделалось от духоты. Тогда
Гнатка, глядя поверх голов, разгребая народ руками, раздвигая сапожищами, вывел их на двор. У Андрея ноги дрожали, словно с волотом поборолся. «С крыжаками,— думал,— легче биться, чем с дьявольскими бесами! Вот уж воистину сила бесовская направлена против христианской души!»
Стали выбираться с Замчища, и у самых ворот встретились им два рослых, крепких, свирепого вида боярина (Мишка успел шепнуть: «Гляди, Верещаки. Тот — Егор, тот — Петра»). Братья шли важно, с ленцой, придерживали руками мечи в дорогих ножнах.
— С праздником, боярин Иван! — поклонились старому Росевичу.— Здорово, Мишка!
— Здорово, здорово! — ответили Росевичи.— Как спалось?
— Сладко бы спалось,— сказал Петра,— если бы вы в полуночь не прилетели.
— Эх, Верещаки,— вздохнул старый Росевич,— головы свои вы не бережете. И людей своих потратили.
— Не беда! — улыбнулся Петра.— Мы-то пять, Миколка-отступник десять потерял.
Боярин Иван покривился и махнул рукой:
— Чему-то радуетесь? Пятнадцать душ загубили. Эх, пу-стодомки!