День рассеяния
Шрифт:
Пользуясь свободными днями, Ян Бутрим, впервые попавший в Прагу, знакомился с огромным городом. Трижды в день проезжал по Карлову мосту, ожидая с веселым любопытством, что тяжелые камни обвалятся и он вслед за ними рухнет в темную Влтаву. Нарочно спускался к реке глядеть на каменные опоры, упроченные клиньями ледоломов, на сводчатые полукружья, нависшие над водой. Изумлялся: не чудо ли — полверсты тесаным камнем перекрыли! А уж костелов! Во всем Великом княжестве меньше, чем в чешской столице. И уж костелы! Что там Виленский или Новогрудский — низкие, темные, крытые гонтом; здесь храмы божьи крестами небо подпирают, золотом разукрашены, красками расписаны, облеплены серебром; в таких костелах и молиться не надо, сама собой святость приходит. А костел святого Вита! Прекраснее, верно, на всем свете нет; сразу видно, что тут бог обязательно молитву услышит, потому что отсюда и не удаляется, до того ему здесь приятно, сидит на алтаре, любуется золотыми своими ликами, цветными стеклами в узорчатых окнах, завитками резаного гранита; задерешь голову — далеко в вышине играют
Но не все нравилось. Больше всего не понравилось, что обокрали посеред белого дня, так ловко срезали кошелек с полусотней дукатов, что только перед сном и хватился, цап-лап за кошелек, снимая пояс,— пустое место. Двух своих паробков чуть с досады не убил — куда глазели? Как вора проморгали? Зарежут у вас на глазах — просмотрите! Но чувствовал, что сам виновен: не их облапошили — его, сам ворон считал, на кресты, иконки умилялся. Вон, у костелов стаями сирые сидят — и слепые они, и безрукие, и глухие, а прошел мимо — вмиг полета дукатов исчезло, словно языками слизали. Да и немудрено здесь стать обворованным — разнузданность чрезмерная в людях: оборвыши сотнями таскаются, следят, что плохо лежит; блудницы бесстрашно гуляют, и никто дубиной их целомудрию не учит; народ в толпы сбивается, шумит, буянит, явно бунтует. Нет, слаб Вацлав, город свой в узде не держит.
Наслушавшись рассказов Цебульки о магистре Гусе, лекции и проповеди которого нотарий слушал, когда учился в университете, Бутрим решился посетить Вифлеемскую часовню. Сходил — ужаснулся. Этакий-то овин называют самым интересным местом Праги! Что снаружи, что внутри — скудость, бедность, просто убогость, будто немцы за лупами приходили и ободрали, как липку. Просто голые стены! Народу же набилось тысячи три, молиться надо — и в помине нет спину ломать, и кому молиться-то, коли пустые стены. Священник с кафедры яростно, страстно кричит, в ответ толпа страстно ухает; господи, не моленье — вече какое-то перед битвой; бог сюда и ногой не ступит — ополоумят криками.
За вечерним кубком вина поделился впечатлениями с епископом Альбертом Ястжембцом.
— Вы, пан Ян, главного смутьяна чехов слушали,— ответил епископ.— На него здесь больше, чем на Иисуса Христа, молятся. Даже Вацлав слушать приходит. Гус церковь предлагает донага очистить, чтобы священник беднее последнего холопа жил. Вацлаву и выгодно.
Бутрим удивился.
— Церковь в Чехии большими угодьями владеет,— пояснил Ястжембец,— только пражскому архиепископству под тысячу сел и местечек подчинено. Вацлав спит — конфискацию церковных земель во сне видит. Сразу бы увеличил свои мизерные доходы. Тут путаница страшная, пан Ян, тут адское варево кипит, без домашней войны едва ль разберутся. Сам Вацлав и заварил. То нелепую войну против панов вел —
проиграл. То на помощь папы Григория вознадеялся. Папа, разумеется, вернуть имперский трон не помог. Вацлав обиделся и стал стараться об утверждении нынешнего папы Александра. И сейчас здесь суета, все дерутся: король за нового папу, архиепископ за старого, даже интердиктом 7 облагал Прагу; Вацлав в ответ у многих епископов поместья отнял; Гус, тот вообще против всех — римской церкви, богатства, панов, немцев. Священники здесь и впрямь под бесами ходят: кто пьянствует, кто блудит, кто безудержно грабит. Содом и Гоморра! Помянете мое слово, пан Ян: Прагу господь огнем поразит. А самое худшее, что гусовская зараза и к нам перетекает: неумные головы под устои древнего нашего костела подкоп ведут, уравнять ксендза с мирянином мечтают.
Бутрим хоть и подумал: «Чем же ксендз лучше пана или боярина, вот, к примеру, меня?»,— но смущать почтенного епископа таким вопросом не стал. Спросил:
— Что же Вацлав медлит? Посадил бы крикунов в подвалы — и делу конец!
— Вовсе нелегко! — усмехнулся епископ.— Его со всех сторон обложили, как в осаду взяли, не вырвется: поддержит чехов — немцы вскинутся, поддержит немцев — чехи ополчатся, поддержит Гуса — проклятья церкви сорвет, поддержит епископов — шляхта, ремесленники, хлопы разъярятся. Он всем понемногу уступает, с каждым понемногу воюет, и за что ни возьмется, все ему выходит боком. Так ему на роду написано. Вацлав, я думаю, уже и не рад, что в посредники напросился: кто войну выиграет — неизвестно, а с кем-то — либо с нами, либо с Орденом — надо рассориться; рассорится с нами, а мы возьмем крыжаков сломаем — сразу непримиримого врага получит на голову. Но Вацлав как рассуждает, чем себя успокаивает? Крыжаки, мол, всегда побеждали, и на сей раз победят. Побьют поляков и литву, вспомнят: «Вацлав-то нам удружал!» — и вернут хорошее отношение. Простак, а за тонкое дело берется.
— Это всегда так,— заключил Бутрим.— Кто свое решить не умеет, чужое решать спешит.
Накануне пятнадцатого Миколаю Цебульке старый университетский приятель, служивший нотарием на королевском дворе, сообщил оглушительную новость: декрет будет зачитан на немецком языке и содержание его от первой до последней
буквы нацелено против Ягайлы и Витовта. Но что Вацлав конкретно называет в своем, продиктованном крыжаками, решении, нотарий не знал. Неприятный был вечер. Готовы были к тому, что Вацлав наплюет на справедливость, но чтобы в придачу н оскорбить немецким текстом — такого не ожидалось. Оба посольства свирепо ругали короля, измысливали, как избежать оскорбительного слушания. Судили-рядили и вырядили довольно удачно: если, действительно, начнут читать декрет по-немецки, на языке крыжакам родном, а нам — чуждом н неприятном, тут же вежливость забыть, повернуться н уйти; крыжаки Вацлаву заплатили, пусть за свои денежки и слушают. А если, вопреки предостережению, декрет объявят по-латыни, тогда слушать.
Но как Цебулькин товарищ предупреждал, так и сталось. Лишь вошли в тронный зал, увидели самодовольную морду фон Теттингена, насмешливый, хитрый взгляд Йодока, веселые рожи немецких прихвостней, сразу уразумелось — приготовлен им здоровенный кукиш, можно назад поворачивать, пока к носу не поднесли. Долго ждали Вацлава, наконец он появился с какой-то щепкой и ножичком, кивнул послам и, став возле трона, начал как дитя стругать деревяшку. Зачем ему в такой важный момент потребовалось выстругивать чертика, что он желал этим подчеркнуть, на что намекал — понять было невозможно. Единственное напрашивалось объяснение — балда, стружка в голове, вот и строгает. Ему в плотники бы, может, и хороший был бы плотник, а он трон занимает. Появился нотарий, по кивку Вацлава взошел на возвышение, развернул пергамин и закаркал по-немецки: «Божьей милостью, король римский и король чешский Вацлав...» Поляки с литвинами переглянулись и демонстративно, не откланиваясь королю, пошли к выходу.
У Вацлава деревяшка выпала из рук от гнева:
— Куда? Почему?
— Мы по-немецки не понимаем,— ответил Збышек Брезинский.— Идем туда, где нам на понятном языке прочтут.
— А вот сейчас по-чешски объявят! — сказал Вацлав.
— Мы и по-чешски не понимаем! — ответил маршалов.
— Нетрудно понять,— возразил король.— Языки — одинаковые.
— Языки, светлейший король, звучат одинаково,— улыбнулся Збышек,— но разное означают. По-чешски, например, седляк — тот, кто владеет землей, по-польски же седляк — тот, кто владеет всего лишь шилом.
И оба посольства, не оглядываясь на взбешенного Вацлава, покинули тронный зал. Но уже через час герольд вручил им решение, записанное по-польски и скрепленное королевской печатью. Устно же передал приглашение прибыть к вечеру на пир, которым чешский король отмечает свои миролюбивые усилия, отраженные в декрете. Не стоило и читать пакостное сочинение, но любопытство жгло — что крыжаки в непутевую Вацлаву голову вложили? На что во всеуслышание зарятся? Сгрудились вокруг стола, епископ Альберт Ястжембец надел очки и стал зачитывать вслух статьи решения. Уши отказывались слушать, глаза смотреть, сердце верить. С подозрением оглядели печать: есть ли на ней знак креста? Не припечатан ли пергамин дьявольским копытом? Только бес своими рогами мог написать такую мерзость, но не христианский король пером. Чушь, бесстыдство, безбожная крыжацкая наглость гремели в каждой статье, за казуистикой слово-сплетений скрывалась оголтелая дерзость. «Каждая из сторон,— читал Ястжембец,— остается при своих землях и людях, на которых имеет право на основе грамот римской столицы, императоров, королей и князей...» Все яростно негодовали. «Выходит,— бил кулаком о стол Бутрим,— вся Литва и Русь принадлежат ордену! Какой-то там император подарил нас ордену в прошлом веке. Или с дарственных Миндовга отрясут пыль!» — «Выходит, мы на наше Поморье потеряли права,— кричал маршалок,— если немцы Казимира Великого вынуждали к уступкам!» — «Ловкачи! Хитрецы! Прожоры! — наперебой шумели послы.— Этак у нас и земель своих нет, на чужих живем. Этак если смотреть, то, конечно, они — овцы, мы — волки, все у них отняли — и Жмудь, и Литву, и Русь, и половину Польши!»