Деревенские адвокаты
Шрифт:
– Какого народа?
– Что значит какого? Народ - он народ и есть.
– Его народ мы - кулушевские. Так какой же он нам враг? И отродясь не был. Пойди спроси, весь аул скажет.
– Он всему советскому народу враг.
– Сам, один?
– Курбангали даже присел.
– Всему народу? Сразу? Ну, нет! Мы его как облупленного знаем, что с лица, что с подкладки. Не такой он человек, чтобы злобу в себе носить. Кто-то вам голову морочит, товарищ, друг кулушевского народа врагом советского народа быть не может. А по-вашему так и выходит. Один и тот же человек? Брось, агай! Никто этому не поверит.
Урманов вскинулся было, но снова успокоился, решил, видимо, услышать их доводы до конца. Однако, подумал он, не мешает слегка и припугнуть их.
– Вы, адвокаты недопеченные... Защищая врага народа, вы сами преступление совершаете! Это вам понятно?
– Мы? Преступление? Ты только глянь, Нурислам,
– По закону - преступники!
– отрезал тот.
– Я и посадить вас могу.
– Нас, агай, сажать нельзя, - мягко, увещающе сказал Нурислам.
– Мы сядем, а работа будет стоять. Через неделю жатва начинается. Я сам на косилке буду работать, а вот товарищ - на лобогрейке. Мальчики мои лошадей будут погонять. Урожай в этом году хороший, надо все собрать, чтоб ничего не пропало.
– Там тоже работа найдется, - Урманов подбородком показал куда-то.
– Пусть там свою работу делают, а мы тут свою. Сидит Урманов и простоте человеческой удивляется. Ишь, как смело говорят. Тут разве только дурак не поймет или сумасшедший. Эти же двое... Не сказать, что совсем уж без хитрости, но простоваты - сразу видать. Не то разве сами, своей волей, своими ногами, сюда к нему явились бы? Где уж там виноватого - только подозрение на ком, и тех никто защитить не посмеет. Таких Урманов не помнит, покуда такого не встречал. А эти двое безоглядных по сторонам не смотрят, знай свое гнут. Одно слово - дураковаты. Прямодушным простакам он еще сострадать может, а вот льстецов с медовым языком напрочь душа не принимает.
– Ты, агай, все про нас да про нас. Ты лучше на нас своего золотого времени зря не теряй, - посоветовал Нурислам.
– Пусть лучше нам председателя вместе с его печатью вернут поскорей.
– Он враг народа. Под статью подпадает.
– Опять! Вот нашел врага! Зачем же он против белых дрался, кровь свою проливал? Зачем столько лет на Советскую власть работал, сна-отдыха не знал?
– Нурислам так разгорячился, что даже фуражку снял.
– "Тем, кто беден - вера и опора, кто в беде - защита от позора, добрым людям - сердцу утешенье, а врагам он - молния отмщенья", вот он какой! А кто враг, мы тоже знаем. Кто народ грабит, людей истязает, вот кто враг. Вот, скажем... кхм...
– Он хотел сказать про Лису Мухтасима, уже сосланного, и про вора Му-ратшу, который не успеет в тюрьму залезть, как уже обратно на свет вылез, глаза продрал, смотрит, что украсть, но удержался.
Урманов же не гневен и не озабочен. Сидит, слушает. Но чувствует какое-то облегчение. И это удивительно. Вдруг понимает: да ведь суставы-то больше не ноют! Урманов глянул на вспотевшую, красными пятнами просвечивающую сквозь редкие волосики лысину Нурислама и почувствовал что-то вроде жалости. "Второй день здесь крутятся. Не выгоды себе ищут, а правды хотят. То есть - своей правды. Какая она маленькая, эта их правда, перед силой времени. Я же здесь не правду доказываю, а чье-то преступление. Вот моя обязанность. Мой долг". Вот такие отрывочные мысли промелькнули в голове чекиста, и он, вопреки служебным правилам, решил сказать им, в чем обвиняется Зулькарнаев. Да, почему-то так и решил. Натурой своей и революционным воспитанием Урманов человек прямой и честный. Но четверть века сражался он с классовым врагом, был нещадно бит, кровь свою проливал, переносил боль и страдания - и очерствела, коркой запеклась его душа. Порою классовая бдительность становилась классовой подозрительностью. Вместо вопроса: "Это друг?" - вставал другой: "А не враг ли это?" В Булак его недавно прислали из Москвы. Ни мест этих, ни людей здешних не знает. Может, такой человек и нужен был, который не знает. О том, что Зулькарнаев проливал свою кровь на гражданской, он, разумеется, знал. К людям, получившим раны от руки классового врага, у него было особое отношение. "Кто кровь проливал, тот душу не продаст", - говаривал он когда-то. Но события последних двух-трех лет круто изменили его мнение. "Мало ли их, предателей своего класса? К таким вдвое, нет, втрое нужно быть беспощадней".
Напоминать, что, мол, сказанное здесь - здесь и остаться должно, иначе - не поздоровится, Урманов не стал, сразу перешел к делу.
– Зулькарнаев Кашфулла, утратив классовое сознание, встал на путь политического преступления, - сказал он.
– Один раз в жизни напился и потерял сознание, только не классовое, а свое, собственное, - вздохнул Курбангали.
– Вот именно. Они коли теряются, то оба вместе.
– Урманов вытащил из ящика стола лист бумаги, долго смотрел на него, потом поднял взгляд на Нурислама: - Ты вот здесь кубаир спел, мол, бедным опора, кому-то там защита от позора, добрым - утешенье, а врагам - отмщенье. А я вам сейчас другую песенку спою. С торгашом Мухтасимом он в обнимку пьянствовал? Пьянствовал. Потому и пытался спасти его от раскулачивания. Это первое. Далее. Служителя культа...
– он опять бросил взгляд на бумагу, - служителя культа муэдзина Кутлыяра и еще трех кулаков взял под защиту. В самый разгар классовой борьбы, опозорив звание коммуниста, выступил против политики партии, играл на руку врагам. Продажная он душа. Это второе. Сегодня партия и народ производят с такими полный расчет. Понятно?
* Кубаир - героическая песня.
– Нет. Непонятно.
– Нурислам натянул фуражку по самые уши.
– Или вы сами, агай, или эта бумага ваша, но кто-то из вас полную напраслину несет. Вот пусть Курбангали подтвердит, я и сам приврать горазд, и знаменитых врунов знавал, но такую бессовестную ложь первый раз слышу.
– Стоим и удивляемся, - сокрушенно кивнул Курбангали. Урманов лишь тяжело посмотрел на него. Еще неизвестно, кто кому больше удивлялся.
– Ну, выкладывайте, что знаете. Только без этого, на что ты "горазд", - сказал он.
– Послушаем. Хотя дыма без огня не бывает.
– Если только по дыму судить будешь, агай, в дыму задохнешься. В ином дыму - огонь, а в ином - только чих да кашель...
– так философически начал рассказ Нурислам. А Курбангали при случае вставлял слово.
* * *
Верно - дымок был. Тот, что зачадил тем днем, когда Кашфулла напился в доме Лисы Мухтая. Кулушевцы уже начали забывать о нем, но кто-то, знать, в памяти держал цепко. Выходит, и копоть от того черного дымка осталась. На это и намекнул Урманов. Но второй зачадивший дымок был уже вовсе напраслиной. Еще за три года до колхоза аульский сход решил: лавочника Мухтасима раскулачить и из аула выслать.
– Ямагат, - сказал тогда Кашфулла, встав перед народом, - все вы знаете, что Мухтасим-бай с классовой стороны человек чужой. И мы с ним ярые враги, он - мне, я - ему. Потому я при голосовании воздержусь. Не то ведь можете подумать... могут подумать...
– кивнул он куда-то вверх, - что не с классовых позиций председатель голосует, а из личной мести.
Но никто этого шага Кашфуллы, кроме него самого, не понял. Промахнулся председатель. Глядя на него, еще трое-четверо, не зная, вправо ли, влево ли шагнуть, затоптались на месте. Кто-то даже крикнул:
– Сам раис, значит, сомневается, а нам как же?
Второй дымок был вот этот.
Закурился и третий дымок.
Еще до того, как началось наступление на кулачество, бай Халиулла, самый у нас богатый, умер, чем от бед и спасся, два его сына прокутили-прогуляли немалое наследство, нагрузили остатками телегу и переехали в город, бежавшая с любимым Юсуфом красавица Зубейда пропала без вести, ни слуху ни духу.
Мулла Муса, человек учуйливый, видел, куда жизнь клонится, и потому двор с надворными постройками собственными руками сдал сельсовету, скотину-живность и домашнюю утварь распродал, поставил в дровни большой сундук с остатками посуды и с недельным пропитанием, свалил перины и подушки, посадил сверху свою старуху, которая с тех пор, как дети навсегда покинули Кулуш, мучилась головной сухоткой, выехал среди белого дня за околицу и взял путь в казахские степи. Три сына и дочь еще до революции уехали в город учиться и во все последние годы в ауле не показывались ни разу. По слухам, все четверо - мы, дескать, не дети муллы, мы дети революции - отказались от своего отца. Только и остался памятью о хазрете жестяной петух над печной трубой, каждый божий день он над Кулушем со скрипом поворачивался на ветру. Как известно, третий богатей был Лиса Мухтасим. Ну, этого проводили. Других таких, чтобы "баем" или "кулаком" назвать, в ауле не нашлось. Были люди в Кулуше, работали день-деньской, сна-отдыха не знали, потому и жили справно. Такие дома, чтобы мыкались в них впроголодь, после революции, кроме, конечно, страшного двадцать первого, в Кулуше стали редкостью. Гордый народ, самолюбивый. Сосед от соседа отстать не хочет, из сил тянется. Землю теперь всем по совести, по справедливости разделили. Правда, вдовам да сиротам тяжеловато. Еще пять-шесть лодырей есть, на весь аул красуются... Ни забот, ни хлопот. У этих, как говорится, нет лошадки в табуне, нет печали на уме. К примеру, Гимран. Жизнью доволен, никаких забот, лежит вразлежку, рот нараспашку. Оттого и прозвище у него такое - Нараспашку. Не дурачок, нет, лентяй и растяпа. Пятеро детей. Сам весь день дома. Летом ли, зимой ли - до полудня спит. Весь его посев - две горстки проса и в огороде картошка. Ограды вокруг избы давно уже нет, зимой на дрова извел, только два столба от жердяных ворот торчат. Тоже топором подгрызаны, но тупой инструмент не взял. "Ты как, Гимран, ограду подновить не думаешь? И мы бы помогли", говорят ему два соседа, справа и слева. "Занят все, дела заели, руки не дойдут, - отвечает тот и даже для весу и по-русски добавит: - Недосуг, брат".