Дети мертвых
Шрифт:
Один походник уже подошёл к Эдгару на целый шаг ближе, он был когда-то скорняком и теперь хочет протянуть молодому человеку его окровавленную шкуру, которая была когда-то согревающей и мягкой, в качестве упаковки пакетов (упаковка семейная, поскольку у походника тоже была когда-то семья), — так, один есть! Один на поле брани, которую всё ещё продолжают жертвы применения инсектицидов, вот только кого они бранят? Непременно хочет наступить вечер, и тут же выбегут на поле игроки второго круга. Эдгар поднимает (за ним стоят клацающие спортивные журналы, а они ныне включены в разряд нашего человеческого оружия) свободную руку, загораживая лицо, другой он продолжает судорожно удерживать свою гоночную дощечку-выручалочку. Порыв ветра тоже поднимается и прижимает трём незнакомцам остатки их лиц к черепам, которые выступают в качестве лесов и позволяют ещё чётче проступить нездешним чертам этих незнакомцев. Кормило тянется, нащупывая Эдгара, чтобы вытолкнуть его на реку, вдали утробно лает собака, паром аккуратно причаливает, чтобы вовремя отчалить, — душа и плоть ведь создаются порознь и воедино сводятся лишь в ходе сборки, и этот ход ведёт в никуда, как в ледяные бездонные воды. Чёлн правит к молодому человеку, уже слышен скрежет носа, который ножом врезается в поток, и тут Эдгар в последний момент, гребя и толкаясь, вырывается из этих, надеюсь, последних незримых тисков. Алчные белые руки нескольких молодых парней — это, видимо, какие-то остатки — удили Эдгара из лодки своими баграми; их некогда буйные головы теперь наголо обриты, а резко выпирающие из мышечных бугров плечи наголову разбиты. И хотя эти парни родом с Нижнедунайской штрасе, 174, второго венского округа, мы встретим их чёрным тушем! Потому что они не лежат ни на каких носилках никакой больницы, и они ни (отгадайте с трёх раз!) в какой церкви не вывешены на стене. Они нам совершенно неизвестны, но они, тем не менее, тянутся к Эдгару чем-то вроде охотничьего ножа, тряся пустыми глазницами, будто там что-то есть, с чуть не плачущей миной — они ведь ещё полудети. Ну и пусть, этот молодой роликовый каток — победитель, он будет пользоваться успехом у публики! И победит, размашисто вымеривая местность метр за метром, метеорологи дивятся, как резво у нас продвигается дело. Он нарезает колесиком узор на необоснованном человеческом плане (какими же плоскими и мелкими мы созданы!..) из кожи, костей и волос, и он врезает на своей катящейся доске вплотную мимо нас и вдаль. Эти люди добрые напугали Эдгара, но теперь их сердобольные глаза его уже упустили, он выигрывает скорую поездку, хотя сейчас будет дома, в своей комнате пансионата. Его смётанный на живульку шов, однако, был распорот намётанной рукой портного, и скоро, я боюсь, его сметёт кто-нибудь другой, и никакой любящий взгляд уже не проводит издали его катящееся колесо. Ах, Эдгар, далеко ты теперь не уйдёшь! Вот ведь верный путь, ведущий постояльцев пансионата к ужину, шёл мендациям, уж завсегдатаи пансионата это знают.
Чего только не наложили на тарелку бедной курочке! Она ещё и яйца не начала нести, а её уже понесли на стол, ей на горе, нам на радость. И для Карин слово матери — закон, сколько бы она ни извлекала умиротворяющих звуков для смягчения матери. Мать тверда, как дерево, но и дочь крепкий орешек; скорее мир бы раскололся, если бы кто-то поднял руку на стиль одежды. В основу Карин Френцель заложен, вернее — выжжен в ней, узор, факелы зажжены у посадочной полосы, и на неё нацелился совершить посадку целый пчелиный рой. Он гудит. Что-то сегодня не так, как всегда. Что-то хочет прийти; натянутые разговоры, вылетающие из людей как заведённые, кажется, вдруг становятся настоящими, живыми. И почему так жарко? Карин Френцель срывает с себя парчовый передник и бросает рядом с собой на скамью. Приливы жара? Мать предлагает отворить окно и затворить тело или растворить тело и запереть окно, что-нибудь одно. Эта дочь — желанное дитя, и я постараюсь задевать её впредь лишь слегка или вовсе не трогать. Карин смущённо и лишь для виду изучает меню, которое лежит тут в качестве посевного материала для всхода разговоров. Чтобы людям спастись от лютости природы, поскольку они без перерыва гребут себе природные продукты. Природа ведь не станет присваивать чужое! Маленькие, вёрткие ворота рта бесперебойно пропускают (мать у нас сегодня за вратаря, то есть за привратника) эти ловкие мясные мячики, тот или другой мать достаёт, вытаскивает и кладёт на край тарелки, курочка сдохла от старости, ругает старая женщина бедную животину и всё, что воспитано с трудом. Есть религия, которая представляет людям их собственную жизнь как направленную против них и сверху ещё кидает отвратительно приготовленный труп их казнённого бога, как веточку петрушки или засахаренный фрукт на трясущийся пудинг наших суставов, если мы, наконец, сподобимся собственного явления, которое, клубясь и кипя, противоестественная субстанция, крутит свои пируэты на спектакле еды. Всё это было бы хорошо, не будь оно совершенно лишним.
Ничто не ограничивает время стареющих так, как еда. За окнами смеркается, стекло звенит. Смелым шагом, а затем одним прыжком в комнату вторгается нечто, что замечает только Карин Френцель, самая обособленная из всех. Она одна знает: вид возникает только на виду, и вот она уставилась в стенку, волосы встали дыбом: сквозь стену проломилась толпа, да к тому же сломя головы. Куда ни глянь — туристы, которые к этому раннему вечернему часу демонстрировали уже все стадии пропитки и напитанности; если их отжать, они без боя предъявят все свои впечатления, эти негативные оттиски их подошв, которые уже миллионократно были отлиты или спрыснуты, нечто, что при ходьбе всегда прибывает заново, вода, которая, вылитая в ванну, превращается в кислоту, в которой тела ещё немного пофантазируют, а потом растворяются в чистых словах, не оставляя никаких загадок. Ибо телевидение нам уже тысячу раз их объяснило. Хохот подпрыгивает до оленьих рогов. Загорается что-то новое, пламя разбегается всё быстрее — и оно хочет всё того же: пожирать, — к этим венчающим былую жизнь коронам, которые мы в состоянии воспринимать уже только как предметы. Но разве в них всё ещё не заключена жизнь? Что-то скребётся, наподобие муравьев, под роговыми чашами голов. И почему только госпожа Френцель, Карин, замечает это? Лёгкий сквозняк дует сегодня через обеденный зал целый вечер, загоняет отбросы в угол, добро в удобрение; даже для желчных и желудочных больных диетический продукт, произведённый в собственном хозяйстве, конёк этого заведения, звякает в мисках, как будто он был заморожен в строго запрещённой плёночке генетически изменённого растительного жира. Как ни могущественна природа, а что-то в ней не так, её легко подделать, при этом я имею в виду не пресловутый «шоколад из крови», эту плаценту Объединённой Европы, или йогурт на щитовках, нет, природа и без этого прикрывает собой всё. Но теперь мы видим всё, что она погребла под собой: абажур из холодных пластинок, который подпирает её снизу, ибо и она носит клёвую юбку, такую же, как на Карин сейчас. Неужто кто-то оставил открытым окно, что так дует? Это даже не сквозняк — то, что здесь веет и подстрекает пламя всё к новым упражнениям в рамках его фитнес-тренировки. Уже распятый беспокойно дёргается на своём силовом тренажёре, но не потому, что он хочет сойти с него, нет, он требует, чтобы им любовались и молились на него. Этот домашний тренажёр есть у нас у всех, поскольку мы все явились сюда из голых, подбритых утроб женщин и брошены в лоно австр. великой церкви, где Он её возжёг, однако после этого задёрнул занавески, чтобы наш дух сожрали не весь, а только малую его часть. После этого Бог подсел к нашей беседе и забрал у нас всё остальное. Он повернул дело так, будто мы вручили ему себя добровольно. Но ведь Он нас похитил! Но мы этого не замечаем, потому что Он каждый день творит перед нами чудеса природы, время начала представления вы узнаете из программок, которые прилагаются!
Солёные палочки с шорохом выезжают из упаковки, а картинка из телевизора, и Карин вздрагивает: неужто у неё слуховые галлюцинации? Шорох целлофана, вылезающие палочки, чудовищный диктор, который привёл свою коллегу, потому что одному страшно при таких новостях; звук такой, будто перегоняют лес по реке, стволы с грохотом бьются друг о друга, толкаются, давятся, лишь бы поскорее попасть в мейнстрим и получить зелёный свет. Потом они снесут всё на своём водном пути. Всё это слишком громко и слишком внезапно врывается в слух Карин, который она немедленно укутала, как алтарь, великопостным покрывалом рук. Мать бросает в соседний столик вопросы, на которые немедленно ответит диктор новостей. Со светлостью её дочери сегодня не поговоришь. Она пугается даже собственной тарелки, поскольку на ней действительно чёрные пятна, да-да, это поджаренные грибы и подгорелые овощи. Люди едят и едят, они так же рассеянно хапают такие утешительные объяснения, как обнимают своего партнёра. Они не чувствуют, что внутри он ледяной и никакие ласки не в состоянии его воспламенить. Ткк, эту тарелку, должно быть, надо просто обтереть, мать усердно над этим работает, только что не надела для этого спецодежду. Она энергично придавливает хлеб вилами к пастбищу. Телевизор открывает свой заговорщицки подмигивающий циклопический глаз на реалити-шоу. Мёртвые африканцы отбрасывают свои копыта, мёртвые австрийцы бьются о направляющие бортики на дороге. Взрывается поток света, дыхание учащается. Все головы поворачиваются к этой глыбе информации, которая брошена в огород каждого зрителя, хрясь! — они опоздали попасть в него. Где тут зубочистки? Тихие огороды, высокие заборы, спи-спи в снегу, свора собак уже в пути, так много было попыток отучить их от человечины, но уж больно она им по вкусу. Они ведь из-за частого потребления добрались до воронки, через которую постоянно протекает добавка, всё новая и новая пища. Любителям поесть подешевле приходится долго идти, чтобы иметь возможность предъявить свои потребительские свидетельства, на которых со вздохом подтверждается кончина целого животного или растительного мира, так, зато нам теперь есть что впитать, откройте рот, закройте глаза.
Карин Френцель поднимается, будто хочет сказать остроумную речь, но она хочет предъявить только свою тишину, потому что иначе её не замечают; женщина даже приставляет к губам палец. Зато снаружи кто-то крикнул. Он или она или что-то крикнуло с таким треском, будто разорвали пополам огромный платок, но как можно дать знать этим едокам, что лучше бы им было прислушаться к беззвучному. Ибо этот зов посреди шума был, на самом деле, противоположностью звука, это была тишь. Но что-то хочет войти! И у Карин такое чувство, что она должна проторить ему путь (так думала и Рези фон Консервенройт, которая питалась одними облатками. Однако всё остальное она получала от вечного свинского жаркого), — может, это можно получить за столом для завсегдатаев, где хранится племенная книга (или пламенная?). Кстати, я тоже принадлежу к числу тех, кого не любят слушать. Кто же последует за тем, кто сам вне себя? Идти в стороне от других рядом с самим собой? Чего хочет эта женщина, которую её мать тянет сейчас назад в уютное гнездо? Кажется, Карин Ф. попала под хвост шлея, потому что она снова вскочила, показывая на что-то, видимое только ей; постояльцы снова смущённо обратились к дегустации блюд и напитков, — неужто эта старая коза уже напилась? Уже сейчас? Но она же почти не пьёт. Старуха рядом от волнения смеётся всё громче, перебивая смехом чудесную глубокую тишину, которая на минуту забрела в помещение и осмотрелась. Никаких проблем. Сейчас будет исповедь погоды. Госпожа Карин ведь стоит себе тихо, как шахта, и не даёт упасть в себя никакому громкому камню, это она может. Снова заплескались разговоры, и каждая их волна накатывала на говорящих, вначале медленно, едва обозначив выпуклость на чёрном пруду тишины, но потом что-то выныривало из глади волны, выплёвывало немного пены, так, лишь бы зубы были чищеные, и вот поднимается зверь, его спряжения и склонения отложим на берег. Потом стали держать пари на пару ближайших дней, какая будет погода; сегодняшняя была необычно тепла и солнечна для этого времени года и, видимо, скоро по техническим причинам должна превратиться в груду водяных развалин. Вот толчок в небе, распахивается окно, природа хочет нам что-то сказать. Разговор не телефонный. На мгновение на подоконнике видна рука, но не видно друга, который её кому-то протянул, нет ни одной мишени, по которой природа бы не выстрелила. Зверь входит в дверь странным образом, задом наперёд. Это огромный лохматый чёрный пёс, которого завели здесь на радость постояльцам, приветливая скотина, от одних её размеров становится спокойнее. Для удовлетворения разнообразных вкусов постояльцев на столах стояли подставки для пряностей из морёного пластика. Одна дама как раз затеяла возвышенное представление со своим спаниелем, которому она протягивала кусочек мяса с тарелки. Восторженное восклицание: «Один-ноль!» — донеслось от тесного кружка старушек, когда животное понюхало жаркое и вылезло из-под стола. Теперь собаки посмотрели друг другу в глаза, дворняга тяжело хромала, подволакивая одну половину, и глаза её были затянуты мутной пеленой. Она заковыляла вперёд — казалось, у неё. был переломлен хребет, — к своему сезонному приятелю, который взвыл и снова забрался под стол. Посреди обеденного зала у дворняги подломились задние ноги, и она упала на бок. Поднялась суматоха, началась беготня, послышались взволнованные крики хозяйки, старушки падали в полуобморок, утешали своих дву- и четвероногих любимцев, лопотали о своём упадке духа, пускали слюни, жалея пациента, но тот оскалил зубы и издал рык. Его ужас, казалось, хотел перейти в плач, поскольку рык свинтился вверх, перейдя в тонкий крик. Толпа любителей животных уже собралась к этому времени вокруг чёрной собаки, всё ещё слышались крики, призывающие хозяйку дома, которая куда-то запропастилась. Собака, тяжело дыша, лежала на боку, устремив помутневший взор в никуда. Кажется, у неё на боку ободранное место? Может, её кто-то ударил? Карин Френцель взялась за спинку стула, приготовившись бежать и желая убедиться, что её сумочка не осталась там висеть. Но то, что она нащупала, оказалось странно мягким, пальцы Карин должны были сперва привыкнуть к тому, что они вляпались на спинке стула во что-то совсем не деревянное. Она повернулась: на её стуле росли волосы! На грубо сколоченном предмете массового производства росло пятно, куст короткой, мягкой чёрной шерсти. Рука Карин в страхе бежала в укрытие рукава, чтобы тут же снова показаться оттуда и всё перепроверить. Шерсть как декоративный элемент, может тут всё когда-то было из шерсти, но потом повытерлось, оставшись лишь на этой спинке стула. Было не разобрать (Карин нагнулась к этому чёрному пятну), оставил ли эту мягкую часть человек или животное — всего лишь небольшое бесформенное пятно, — но однозначно это была часть волосяного покрова. По сути это мягкое пятно, росшее когда-то на живом, многозначно, оно могло бы принадлежать любой жизни. Как и никакой. Карин сейчас была обращена к этому мини-парику. Она была уверена, что здесь лишь кусочек волосатого дерева и от него не может исходить никакой опасности. И верно, оказалось, что эта неожиданная плюшевость происходит оттого, что на какую-то липкую грязь, оставшуюся на спинке, прилипли то ли человеческие волосы, то ли шерсть животного, и этот предмет мебели оказался обит мехом. Или всё же не так? А вдруг это что-то другое? Не кусок ли то мягкого брюха животного, которое посреди еды встало на задние лапы и показало свой член, который показывает, живое ли это животное и хорошо ли оно себя чувствует? Или показывает дорогу на распутье: сюда — к природе, а туда — к человеку, который от природы отошёл и полностью денатурализовался, то есть умер; решайте сами, куда вам! Но подумайте как следует: вначале вам надо привыкнуть к его тишине.
Хозяйская собака окружена плотной людской гроздью. И гроздь брызнула во все стороны, прыснув от смеха, как будто собака показывала фокус, который теперь завершился, ибо огромное животное снова вскочило на ноги, энергично отряхиваясь, того и гляди забрызгает всех, но ведь на дворе сухо. Её глаза тоже вернулись, они распустились, как клевер, ожили, за двумя окнами зажгли свет, и собака довольно потрусила к выходу. Смех облегчения, снова займите ваши места! А то ещё остынут. Карин тоже рассеянно садится на своё опасное место и снова погружается в тёплые околоплодные воды своей матери, которые омыли её жужжанием термостата, — ведь эту плодовую воду держат в термосе тёплой. Но что-то осталось, переход, тонкий мосток, который застрял у Карин Ф. в горле, как кусок десерта, тогда как другие давно всё съели. Частокол слов вокруг отражает силу воображения своих владельцев; занавес перед состоявшимся
Успокоенные, умиротворённые люди снова вернулись к еде, и госпожа Френцель тоже преклоняет главу в свято-пресную воду из источника Вёслау, которую любой, кто захочет, может провести к своему предварительно вытертому столу. Классное святое причастие, в котором может принять участие кто угодно. Но от сходней этой гостиницы исходит волна жара, из этой женщины, этого чудовища, поток крови которого грозит отвориться. Из этого сосуда субстанции, по которой даже девяностолетние мужчины ещё могут безошибочно отличить настоящую женщину от фальшивой, бьёт высокий огонь, и он бьёт Карин в лицо. Как неметко, как неуместно, как не ко двору приходится женственность, если она попала в монстра, чья кровь отвердела в лёд или вовсе сбилась в ком плеромы, лишь бы только женщины снова могли стать невестами. Семя тоже ещё попадается в них. И жар едящих добавляет жару, в котором они спаиваются в коллектив. Над Карин пылает дрожащая купина страусовых перьев неугасимой тяги к еде, языки огня свиваются и спутываются, как кустики лобковой поросли людей; и пахнет так же отвратительно, как будто палят шерсть — там, на декоративной спинке стула, где эта шерсть в виде исключения пробилась прямо из дерева; это вам не пластиковая отливка, которую впору выбрасывать ещё до того, как она сделана. Постояльцы встречаются друг с другом под этим тёмным пологом, под этим балдахином, куда со звоном вносится еда. Они вбивают друг другу в головы остатки дня. Они промывают кишки, это как купель спасения, когда они беседуют между собой о пережитом. Кроме сидола, моющего средства, не допускающего разводов и бесстыдно прильнувшего к оконным стёклам, снаружи к ним прижались ещё более срамные губы и ласкаются, язычки жмутся к окну, просятся внутрь, тычутся в тёпленькое, но не пускает мембрана. Это приводит в волнение кровь, символом которой мы сделаем ГЕРМАНИЮ. Эта страна дала столько образов и снова прибрала к рукам, супротив неё другие страны со своими славами просто бесславные и безобразные миры! В ней было столько непрерывного движения туда-сюда, такая круговерть, такой обмен учениками школы жизни, что господь не приведи! И не абы от каких родителей, потому-то немцы так и неугомонны, что в жидкости их горючей стихии царит вечное движение, и всё под горку И они ещё недовольны! Вот оно как обстоит с кровью, которая не знает удержу, а с водой и того пуще, потому что она ещё жиже и тоньше, чем нам бы хотелось быть. Болота стоят, ты же, радость моя, всё течёшь, и от тебя, Гёрм-Австрия, тарам-там-там, исходит это опьянение, оттого что твои едоглотатели поглощают с колбасами столько крови или намазывают на себя, становясь день ото дня всё краше. Нельзя же всерьёз требовать от госпожи Карин Френцель, чтобы она голыми руками устраняла неисправности в камере сгорания! Она хоть и служит здесь, сама не знает кому, но не должна же копаться в кровавой жиже, как ассенизатор. Что-то нанизывается на вертел в телевизионных устройствах обжига. Сейчас его засунут в пекло. Карин вскакивает. Мать тянет её на место. Ну что опять? Мать когда-то заложила первый час жизни Карин, и то же, видно, сделает и с её последним; дочери, чей голос — её единственный документ, все остальные у неё забрали, ни о чём не надо беспокоиться. Мама всё уладит. По-прежнему никто, кроме Карин, пока не улавливает каких-либо чуждых элементов в этом сказочном ландшафте. Но кровоточащее сердце на изображении Иисуса уже всё разбухло и ждёт не дождётся, когда же сможет выплеснуть всё своё изобилие на едящих, которые, к сожалению, наполовину уже разошлись. Зато одинокие только теперь по-настоящему оживают. Мать продолжает есть — улитка, разъедающая основу, к которой присосалась. Надо приложить усилие, чтоб оторвать её. Как бы это выразить: духи мёртвых содержат в себе всё, а сами не содержатся нигде? Карин судорожно, потупясь, смотрит, как бы ей не пришлось выглядывать из окон, забитых человеческими ногтями. Также ей не обязательно видеть и то, как вилки и ножи вонзаются в мясо в повторяющемся акте насилия над мёртвыми. А вон там грубошёрстный коврик — не из человеческой ли шкуры? — свернувшийся калачиком, как кошка на коленях. Контуры её прежнего владельца ещё отчётливо видны по тени, и этот владелец напряг мускулы, чтобы прыгнуть на дорожку, которую купец сердито раскатал перед нерешительными покупателями, и включить пожарную сигнализацию. Тоненькая рюмочка разбилась, и из часов посыпался песок. Осторожно! Свёрнутые мешки трупов того и гляди обрушатся на едоков и будут хлестать их, как удары кнута. Они хотят, наверное, взять своё последнее историческое значение, которое им причитаете. Нас случайно застукали здесь, на месте событий, с поличной травкой, где уже всё должно было порасти быльём. Мы поляжем здесь в интимной близости с собственной пищей. До пастбищ доносятся голоса нашей церкви, гулкие и полые, как всегда. Полная жизнь, ни больше ни меньше, — вот то, что хотят снова обрести предметы (или что там они есть), сколоченные абы как, которые рвутся добрести до суши. Они довольно долго странствовали в одной лодке со всеми этими гордыми «кто был никем», нищими духом, которых церковь тем охотнее принимает в своё лоно. И для всех этих милых бутузов мёртвые должны играть роль старших братьев и сестёр, присматривать за ними! Неудобно долго путешествовать со всеми этими противоположностями, которые могли бы стать всем, если бы унаследовали дело своих родителей. История должна, как и мы, по одёжке протягивать ножки, пока не заметит, что и эта одёжка состоит из трупов. Их сейчас сорвут, как карнавальные хлопушки. Поднимутся лавины пыли, затмят деревенские светила, а также скроют множество мелких светильничков разума, которые служат скорее для украшения. Да, уж если у нас есть культура, так её у нас много, и это либо овощная культура, либо культура еды.
В Карин Ф. занимают место женщины, этому она не может даже воспрепятствовать, поскольку все они тоже Карин. Не такое уж миловидное лицо у этой уже пожившей женщины, чтобы все хотели смотреться, как она. Как партия недожаренных драников, госпожа Френцель кажется отбитой об стешу и прижимается к ней, будто хочет забиться в щель. Она совершенно вне себя, и даже мать не может вернуть её обратно. Дочь съехала совсем!
О ней можно сказать также, что она угодила не туда. За соседним столом сидит пожилая супружеская пара, целая и невредимая, он далеко не вдовец, и она не вдова, к тому же они неделя как сменили автомобиль и теперь испытывают новенькое четырёхтактное чувство и охотнее заглядывают на парковочную площадку, чем в других людей. Мать Карин неудобно перед ними. Она делает вид, что ищет под столом лучшей доли, тогда как долька апельсина лежит на столе. Мать многозначительно дёргает дочь за подол юбки, чтобы та его опустила. Потому что Карин действительно задрала подол, будто собралась брести через реку. Видны довольно длинные трусы, под которыми бытие тщетно пытается добрести до суши, которая отступает всё дальше, а наше дело лишь слушать и наслаждаться. Звенят приборы. Твёрдый предмет падает в миску вместе с моим металлическим вскриком. Да, яркий свет, в который госпожа Карин Френцель ввинчена так, будто светится сама: цветные концентрические круги, которые она накручивает, как объектив камеры, в темпе вальса, — пожалуйста, будьте любезны, пока вы не пропали пропадом! Дома, прежде чем уйти, сохраняют в компьютерной памяти деревянный запас башмаков; врачи тоже носят такие бахилы. Сестра Ютта, стерильно домыться и закрыться! Что-то таз покачивается.
Стоящие у берегов стола фигуры поплыли в осеннем свете, падающем сквозь листву, неотличимые от Карин Френцель. Поэтому многие впали в ересь и в заблуждение, поверив, что это она. Мы ещё не раз увидим госпоясу Френцель, но она будет уже не в полном смысле, чтобы можно было рассуждать, просто поверьте мне, в один прекрасный день она, лишившись своего цикла, обрела другой, новый. Так. Почему песенка спета? Отечество не против материнства, скажем прямо: это такое сытное ощущение — чувство родины. Но плохая мать та страна, тело которой остыло, а кровь остановилась и упорно не желает признавать своих ошибок! То ли дело эта милая, кудрявая, уютная страна с пампушками церквей, она каталось на спине, как игривое животное, лишь бы почувствовать, как в неё входит железо, сырьё и страх. Оставаться лежать под такой угрозой — нельзя этого требовать от женщины, такой, как Карин Френцель. Дитя страны, отец которой как раз сейчас машет ручкой из телевизора, подавая тайный сигнал, понятный лишь Карин. Он относится к ней одной, какая честь! Трупный сок, застоявшийся в самой серёдке местечек, которые мы видели, вдруг вырывается из этой женщины, пульсирует под пинками, вздымается, как покров, которым Карин пытается прикрыться, а потом она восстаёт, госпожа Френцель, и нам тоже пора вставать. Как бы мягко нам ни стелили, придётся ложиться под нож. Итак, Карин вскакивает, да ещё на стул, поднимает свою юбку и издаёт трескучий дереровую кружку и примется раздавать облатки смерти по сложившейся австр. традиции (страна по-прежнему раздаёт пока гарантированный вечный покой, как это делалось с незапамятных времён, когда больше, когда меньше, для этого нам и Стена не требуется, отделяющая милосердных от усердных!). Сестра милосердия прикладывается к бутылке; полной жизни, и выменивает её на пустую, а разницу берёт себе, но тут же её теряет: ох уж эта полоскательница рта (ласкательница!), вот вода уже плещется и в лёгких пристройки и вытесняет дух, который там слишком вольготно расквартировался, тем более семидесяти лет. Брутально вышвыривать из себя такого старого, укоренённого! Ведь в себе так приживаешься! К сожалению, в лёгкие не встроен канализационный слив. Жизнь старика уже разболталась на своих шарнирах, но так и рвётся в пляс, ведь господин главврач объявил на сегодня корпоративную вечеринку. И врачи с медсестрами послушно машут кострецами, танцуют все! — причём одни за плату, cheek to cheek. Так что старые сердечники луговые могут до крови жать пальцем на кнопку вызова, сестры лучше будут прижиматься к господам докторам, лишь бы пояс для чулок не выглянул у них из-под халата. Наша Карин уже пустилась в лучшие дали, раскинув свои пышные травы и лакомясь ими, и лазит по собственным холмам, чтобы улучшить усвояемость. Женщины безжалостны, они и смерть не пощадят, с которой они на ты, самые безнадёжные им в самый раз. Их сочувствие уже ушло на покой или так притупилось, что каждого, кого этим сочувствием стукнет по башке, тут же отвозят в больницу. А там ещё больше сестёр! Никакой пощады! Врачи-инсталляторы уже вооружились своими щипцами-кусачками. Сестра уже опорожнила сифон ротовой полости — в мокрое дно лёгких бездонно орошённого таким образом больного. Или более понятный образ, и для мальчиков тоже: в выхлопе больше не мелькнёт ни искорки жизни. Они разволновались в своих белых униформах, волны смерти, но после нескольких минут оцепенения снова оттаяли: сверкающий инструмент черпает их из сортир, ведёрка (пожалуйста, мне порцию клубничного!), вся власть в наших руках, ведь мы все братья и, прежде всего: сестры, марш! — и, коллеги, мы все разом мечем сырой гипнол из наших крестьянских рук, которые когда-то бинтовали дедушке его потрескавшиеся ступни (противная работа, за которую никто больше не брался), только эти руки вдруг незаметно превратились — не правда ли, сестра Габи? сестра Хельга? — в орлиные когти, которые теперь бросаются яйцами в смерть и, в качестве маленькой благодарности, получают за это готовый захер-торт. Они рвут свою добычу из кроватей, где она только что кривилась в детском плаче, долгий вой издаёт наша Карин Ф., звук, который пронизывает нашу нервную оболочку сотнями щетинок. Ох уж эти крестьянские дочери! Они взгромождаются на слишком высокие твердыни, эти Дианы, захваченные врасплох во время купания лишь, к сожалению, одним-единственным дерзким взглядом, и то случайно пролетавшим мимо. Но как, однако, много оленьих голов украшает стены! А всё дело рук пышнотелой купальщицы. Никакой жалости нет в этой ядрёной, этой мудрёной, которая толкает мужчин в необъятные дали, а сама же потом цепляется за них своей набедренной упряжью; врачей, этих крутых парней, властителей жизни и смерти, она то и дело оттягивает вожжами к себе, как пращ с резинкой от трусов, чтобы чмокнуть в щёчку. Кто бы не хотел себе такого знатного работодателя, который так много знает. Да, и его ездовые собаки с ручной каталкой — эти наши дипломированные, практичные дианетички (вот во что превратилась богиня, продолжение читайте завтра!).
окружённые их подручными, нижестоящими у них под руками, очень низко, по самые щиколотки в гнойном, кровавом дерьме. Но и эти подручные сестры пользуются нашим полным признанием. Если присмотреться к ним, то видно: такой-то и такой-то господин доктор удрал от них, как животное, не обязательно как олень. Вот он идёт солидным, накачанным шагом, да он стул жизни своротит, лишь бы получше заглянуть будущему мёртвому в пасть, нет ли там чего стоящего; то же будет с одним из наших подопечных беспомощных, его спустят по тёмным надувным горкам из самого себя, так, этот готов. Помыть руки. Молодец. Какая возникает пустота, я думаю, когда богиня идёт размываться. В изумление беззубого рта въезжает сверло. Сегодня вечером ещё одна вечеринка, в которой могут принять участие все, даже самые меньшие из сестёр наших аспиранток, они ведь тоже ещё не отучились и пока не разучились. Царственные тела в белом, и принаряженные сестры примыкают к нам, скрипя своим крахмалом. Эти скорнячки, перепачканные кровью, которые только что, в лице их представительницы Карин Ф., прилюдно драли глотку и разодрали себе шкуру. Вся эта благовоспитанная шваль разволновалась до самого дна. Карин Френцель растёт не по дням, а по минутам, потому что она пешком даже на стол влезла, да ещё и на свои цыпочки наступила, и сейчас она падает, один-ноль в её пользу дан свисток к началу матча, её нематеринское начало в жерле пока ещё спокойного вулкана уже готово искрошить всё в порошок. Но сейчас Карин снова разглядит вокруг приветливые лица и придёт в себя, не бойтесь! Столько старых женщин внизу, целое поле для тренировки. Мёртвые ещё до того, как начали жить. Существа, вселяющие в меня ужас. Страх перед порядком, поскольку мне придётся снова выступать, а я не выставлена никакой командой. Я стебель одуванчика в руке ребёнка. Не уходите, милая толпа, я хочу, чтобы меня ещё куда-нибудь воткнули, верней наоборот.