Дети мертвых
Шрифт:
Кольцевая дорога валится, как вязкий лавовый ток под нагрузкой нескольких трамвайных линий, и, под напором противоречивых течений нескольких тысяч машин, всё же с наслаждением переворачивается и подставляет брюхо первому мая, чтобы почесало, потрепало — по старой традиции. Можно пройтись или проехаться и по бокам. Эти минимальные условия описания и обихода я создаю себе лишь для того, чтобы обратить ваше внимание, что мы приближаемся к пункту, к которому мы точно так же могли подойти и пешком, если бы не жили так далеко… Наша порода выведена специально для прямохождения, поскольку из нас хотели произвести что-то получше, чем скотина. Но грацию из нас всё же изгнали, зато чувства гоняют теперь в наших душах беспрепятственно куда хотят, играючи, клыками рвут, мотая головой, последние остатки сострадания, вытягивая их из живота, куда мы отдали в раскройку наши мысли; они резвятся, как охотничьи собаки, эти чувства, которые иногда, ночами, нас терзают, потому что мы тайком подглядывали за богиней (по прозванию Истина) во время купания и ничего не увидали, потому что чечевицы наших контактных линз пустили на похлёбку. Мёртвые подставляют под наши подошвы усталые спины и в последний раз напрягают плечи, чтобы мы могли прочнее встать на них. Иначе как нам вкрутить в стены нашей горы все крюки, чтобы повесить на них людей? Пока мёртвые, развешанные, наконец, не будут расфасованы для потребления и мы не примемся за их потроха. Мясо должно отлежаться под нашими задницами, чтобы не было слишком жёстким. Мы так рады, что имеем право; этого не выдержать. Почему я это говорю? Передо мной раскрывается угрюмое, мрачное место, подвальный этаж так называемого культурно-исторического (наверху: этнографического!) музея, идёмте, взглянем, но не вблизи, у нас мало времени, мы ещё должны потом посмотреть в Штайнхофе законсервированные в стеклянных банках мозги, — итак, музей просто суперогромный, один только вход! В нём зал за залом, в них показаны разбитые формы человека. Можно увидеть, как они были задуманы, прежде чем смогли ускользнуть от нас и нашего насекомого яда. Увидев, что это нехорошо, мы, их боги, разбили эти красивые формы, но сделать новые руки так и не дошли. Так что этих людей здесь не могло быть и раньше. Но перед тем как их здесь не могло быть, мы их сфотографировали и обмерили, также и сроки их жизни, чтобы они ещё перед своей смертью узнали, как им нельзя было выглядеть, чтобы понравиться нам. Трудно сегодня поверить, каким шумом был охвачен этот город, и всё из-за людей, которые, на сегодняшний взгляд, имели нормальный, совершенно обычный вид. Сами не загаженные, руки не обжарены на вафельной решётке, никаких следов от палок, которыми их загоняли на тот свет, но ничего
Экспонаты приколоты на стенах, как бабочки, каждый сам себе чистая раса, в одном муж. и одном жен. экземпляре, все классифицированы. К сожалению, мы в нашей школе жизни провалили столько людей, а ни один папа не пришёл и не устроил нам разборку, они не дотягивали до нашей — классной! — цели: белокурые локоны, взор на голубом глазу, и всё ручной выпечки, с изюмом и цукатами. Мы набиваем это в себя в качестве основного блюда, с восторгом на десерт: нам принадлежит конечная ступень развития, все предыдущие ступени мы счастливо преодолели; к сожалению, наш способ выражения ещё несовершенен, поэтому нам нужен этот зал предков, чтобы напомнить, как нам никогда не надо выглядеть, и сегодня тоже. Так, теперь мы получили об этом представление. Чужих долой за дверь. В этом строжайше закрытом просторном подвале музея мы, значит, показываем, какими в Австрии мы не можем быть, чтобы мы могли быть. Представьте, если бы нам надо было спасти детей Израиля от змеиной напасти во время странствия по пустыне! Тогда бы мы не промахнулись, попали с нашим газом в точку, и нам бы не пришлось стоять здесь, как побитая трёхногая собака в телевизоре, которую никто не хочет взять к себе. Мы рассматриваем экспонаты: тут бытие показывают так, как его увидели бы в вечных охотничьих угодьях наши овчарки, если бы были послушны, — там животные пасутся на зелёном лугу и ежедневно получают от нас свежую воду. Мы те, кто мы есть, каждый сам себе бог. И с мыслью, кого бы нам ещё отдалить, чтобы остаться среди своих, мы расстилаем наши земли, как дешёвые ковры, которые, подумать только, становятся тем лучше, чем больше по ним топчешься, — давно испытанный метод, достаточно востребованный и подражаемый. Ковровые дорожки скрывают мёртвых, так что мы можем вести себя перед иностранной прессой как непонятные существа, понятия не имеющие, как все эти мёртвые души попали под ковёр. Однако вы, Бог, следите, как бы ваш Сын не явился вам в человеческом образе! Это было возможно следующим образом: в виде карточек картотеки все люди совершенно плоские, такими их тела и становятся со временем. Их легко сжигать всех разом, иногда спрессовав в брикеты, и всё-таки в нас сохраняется как пустота, как избыток: кровь, которая выступает поверх наших национальных нарядов. Хотите прочитать статью прейскуранта? Вот она, минуточку, я сейчас достану, вы можете выкинуть, но можете и прикинуть стоимость; документик, который я тут ввожу в обращение контрабандой, подержите светофорчик подольше на красном для этого народного товарища: «Дорогой Хайнц, я просто сражён приёмом, который ты повсюду получаешь. Другие господа, конечно, тоже, или ты так любим благодаря твоей венской лапочке? Хопса-сса дирал-лал-ла! Кто такие эти другие господа, неужели ты придёшь без венца? Хумпа-хумпа-хумпа! Я очень солидный и приличный, ещё не был ни у кого из нынешних, вчера с тирольскими штанами у Ромера, сегодня Вихарт. Чинн! Бумм! Старая песня. Генрих приценивался два дня и позвонил мне по телефону, что это встанет примерно в 35 тысяч, Юппхайди тоже должен подешеветь, я ему так и сказал. Я всё посмотрел по звёздам, чудесно, так живут как раз яппа-дабба-доос! (Фред? Фойерштайн! Что, и ты здесь? Кстати, что может означать Фойерштайн?) Я буду прилагать все усилия, а ты тоже держи за меня большой палец. Вчера был у Рефа. Гибиш, Пг., был очень мил и найдёт у нас применение. Фидирал-ла-ла, фидирал-лала, фидирал-лал-лал-ла! Члены цеха должны отъехать, может даже в Дахау. Чинда, чинда, чинда! Итак, Хайнеман, всё ещё привет охотникам? Каков был козёл, о скольки рогах? И раз-дватри! И раз-два-три! Туча поцелуев твоему сокровищу. А любит выпить Хайнеман, а, там-там-тарам! Гик-с! Помнишь квартал Гринциг? Хорошо было в жару!» Слушай, Израиль: господь, наш бог, един, а ты должен господа, бога твоего, любить всем твоим сердцем, и всей твоей душой, и всеми твоими мыслями, и изо всех твоих сил.
Глубоко в затопленном помещении плавает целая женщина (я имею в виду женщину целиком!) в банке отшельника в человеческий рост, полной дезинфекционной или консервирующей жидкости. Кто был рождён из женщины, тот подлежит закону, но где эта мёртвая женщина может подлечь под закон? — эта отрывочная личность, лишённая целостности, на которой имя природы начертано выцветшими буквами, в качестве негатива, как в выжигании по дереву. Призрачное свечение исходит от неё, как от фитиля керосиновой лампы в человеческий рост, свет которого раздавили как бы между делом между двумя пальцами. Обмыленный, блёклый образ, о существование которого уже два поколения умыли руки, и следующие должны исправно делать то же самое. Вы думаете, я теперь достаточно удостоила их, существа, которые когда-то, посредством языка, пытались нам соответствовать, так, тогда давайте проберёмся на ощупь к противоположной стороне, к зоне чистого воздуха, к бассейну, где мы сможем познакомиться с этим плавающим в формалине или в чём там существом. Это самый крупный из ближних экспонатов, а ведь наших ближних мы должны любить как самих себя. Где же визги и крики купальщиков, которые превращают своих заоградных зрителей в оленей и потом съедают; нет тут ярких водных мячей, нет свистков дежурного по бассейну, которые нас, утомлённых отдыхом людей, должны предостеречь, чтобы мы не заплывали в эту трактовку воды, которая вовсе не вода. Эта трактовка гласит, что подопытное лицо умерщвлено в целях изучения и затем законсервировано в этом бассейне, чтобы можно было его открыть и посмотреть, что ей было положено творением в дорожную котомку, на съедение чахоткой, — смотри, ведь в ней нет ничего особенного! Бог не пришёл, чтоб исполнить закон, и эта женщина не прейдёт и не растворится в этой жидкости, напротив. Она здесь, среди нас, во исполнение Ветхого Завета между нами и ею! Но это далеко не значит, что она принадлежит к нам, долгосрочным копчёным колбасам, которые сохраняются здесь тысячелетиями со времён ледниковой мумии! Весёлый народ немцы, наделённый творческим воображением и осознанием границ (всегда прочно раздвигаемых нами!), затеял новое начало, и нам опять можно быть впереди. Нас, гнёзда, разорят, и выпадут наши потомки, да сразу в больницу. Успокоительно гудит мотор акушерки, востребованной молодой женщины, и что вылупится из этой германской кладки, в которой маленькие разноцветные яйца терпеливо ждут, не прибежит ли пасхальный заяц второй раз в году, не принесёт ли им чего. Ведь и этому мотору постоянно приносят глубокозамороженные идеи для зажигания. Так они быстро оттаивают, и вот уж они тут как тут, в их исконной человеческой форме, вот ведь уже плавает одна! Я не вижу разницы в прочных волосах, которые плавают в консерванте рядом с мёртвой женщиной, — то ли это южанка, то ли северянка, неважно, может даже фабрикантка при жизни, загнанная в конкурс этим исконным народом немцами! Немцы, чьё пищеварение она нарушила. Они усваивают только человеческое мясо, но не всякое, это мы много раз чётко говорили. Люди любят своими внутренностями, но жить они любят с красивой наружностью и с мозгами, в которых побуждения сменяются чаще, чем на телеэкране, поэтому в голову людям всегда приходит что-то новое, чем бы им помучить друг друга. Нет, эти банки с мозгами в Штайнхофе не так интересны, как телевидение. Из верхних окон с поднятым карнизом ресниц, из глаз долой, из сердца вон, смотрит эта мёртвая женщина в нашу сторону, из своего формальдегида, формалина, из её постоялой жидкости, — нет, не жидкости постоялого двора, смотрит она, значит, как витрина, в которой никогда не меняют декорацию, на нас, ибо мы к ней заглядываем очень уж редко. Вот вам самое большое произведение искусства — жизнь, изгнанная из самой себя! Можно было бы смотреть на это совершенство с совершенной завистью, кабы музейное начальство не держало запертым для широкой публики весь фундамент, на котором оно зиждется. Такое, якобы, нельзя на нас навешивать, это, якобы, нам неинтересно. Но мы, художницы, сами можем, обработав себя гелем для душа, пудрой и краской для волос, хотя бы раз в день сделать из себя совершенно нового человека. Это действительно любому по силам; вот перед нами с воплями распрямляется погремушка на конце гремучего змеиного хвоста телешоу «Штадл музыкантов» (Даги, покажитесь ещё раз, а то мы можем подумать, что вы умерли!), чтобы пригрозить тем, кто посмел отпасть от телевизора, э-э… отойти. Местную публику всё равно ничем не разбудишь, разве что национальным. С нашими совершенно размазанными по лицу помадой ртами мы, девушки, каждый день стремимся к творчеству, чтобы каждый раз выглядеть немножко иначе, чем мы изначально созданы. И играют, как расшалившиеся собаки, подолы с нашими икрами, иногда даже с бёдрами.
В окружении законсервированных в банках мёртвых находятся ещё миллионы костей и препаратов, которые я здесь за недостатком места не буду приводить по отдельности. Земля звонит небу и говорит ему следующее: по всей своей душевной структуре восточно-балтийский человек, кажется, больше, чем любая другая раса, создан для большевизма. Но это просто неправда! Я завожу задумчивую песнь, которая чертовски похожа на песнь соловья или песнь козла, озираюсь, меча у меня нет, но моё новенькое, с иголочки пальто я совсем не хочу продавать, чтобы раздобыть меч. Я режу звуком, земля настраивает меня по-новому, я поднимаю руку и стою на том, чтобы меня можно было принять, как пустую бутылку, от человека, который имея рандеву с моим заветным доверенным, сладчайшим немецким языком, который, однако, мне не доверяет, и был им жестоко разочарован. Этот человек, неважно кто, боюсь, и сегодня не зазвал бы его в своё пересохшее ложе. Именем моего народа и его окаменевших духовных деяний, которые были пинками загнаны в каменоломню Маутхаузена и погребли под собой людей, теперь и я громыхаю моими словами, пока не разорвётся небо, как храмовый занавес. Тогдашние взрывы в Маутхаузене раз и навсегда привели наш гигантский горный склон в скольжение; не говоря уж об осадках (лучше осадить других!), устранении растительного покрова, а также всяких взрывных работах: тэдэшш! бумм! крах! Несущие опорные столпы буммс! Несущие опорные столпы нашего восстановления, которое есть новостройка, находятся совсем в другой Краине — Гореньской, и наша задача — ритч! ратч! — их снести. Мы перемещаем себя на грядку, которую мы прикопали в прошлое и засадили, и за это на нас идёт сегодня целый лес. Мы забираем людей с игрового поля, бросаем жребий заново, покупаем в Мюнхене Кауфингер-штрасе, а в Берлине Александер-плац, и поскольку мы не знаем, что с ними делать, мы сажаем их, как новообретённые области, на место исконных, которые больше не могут пользоваться своей расой и должны отдать себя на искоренение, пока их корни не зачахнут окончательно. И куда мы задевали поводок и намордник? Слишком поздно. Ой, нас что-то укусило. Итак, длинные речи — короткий смысл: вы должны представить себе на этом месте миллионы костей; а мне некогда ещё и мостить вам этот путь только для того, чтобы вы с бандами расово-щёких молодцов удобно маршировали по дороге, вымощенной костями; всё остальное вы ведь уже срубили лесоповальсно, а именно правым вальсом, молодцы, требовать от вас слишком многого я не хочу. А я могу и левый вальс. Запускайте!
Отчего же это сумерки за длинными портьерами, у которых два охранника, которым никто не выбьет шары, играют в пинг-понг, нет, не мёртвыми черепами, не мозгами, а маленькими целлулоидными шариками? Эта бумага переносит слова гораздо лучше, чем вы, берите с неё пример! Только зачем такие длинные шторы? Чтобы шары у этих охранников не закатились,
Но утопленные люди покидают свои странные ёмкости в совершенно нормальном образе. Охранники спят на своих поучительных супериллюстрированных журналах, в которых королей и принцесс снова и снова будят горошины. С каждой минутой группа людей становится больше, они проскальзывают в дверь, испуганно жмутся друг к другу и пускаются в сторону Южного вокзала. Мужчина, который протискивается мимо нас, даже не извинится. Да может ли быть, что он совершенно голый и назойливо воняет говном? Нет. И вон там, молодой человек в костюме, мы бы его лучше по миру пустили, чем смотреть, как старомодно скроен этот костюм и как износилась материя. Там, дальше, двое жутких душ в лыжной одежде, немного неподходящей для этого времени года, и дальше, слева, у ворот, как тёмный туман, группа молодых людей, которые пялятся в безграничную пустоту, а сами надели на себя альпийскую высоколазную одежду (термо-брюки? Нет, я думаю, жар исходит от чего-то другого!), а вот это ведь позвякивают скобы и крюки для подъёма, которые они пристегнули к рюкзакам, и ледорубы, которые выглядывают из этих рюкзаков, как причудливое древнегерманское украшение для шлема. Ближе к входу болтает между собой группа из трёх пожилых мужчин в широких брюках гольф и куртках, которые эти мужчины, наверное, тоже хотят взять с собой на природу, но им надо поторопиться, чтобы успеть на последний скорый поезд, уже очень поздно, а пригородный поезд будет тащиться часами. Этой группе, сейчас слегка рассеянной в дымке города, кажется, свойственна некоторая растерянность, даже беспомощность, люди блуждают туда и сюда, расстаются, снова сходятся, их ищущие глаза смотрят по сторонам. А вон молодая женщина, очень подвижная, одетая во что-то вроде баварского национального платья, легко и элегантно сбегает по наружной лестнице, так, как будто у неё есть цель, но потом вдруг задумывается, нерешительно оглядывается, даже поворачивается назад, к зданию, на одно мгновение в её совершенно лишённых блеска глазах отражается свет фонаря от памятника Марии Терезии, я измеряю этот взгляд, он неожиданно наполняется невыразимым ужасом, и я энергично отряхиваю его от страха. Полные замешательства, все эти люди торопятся прочь, быстро собираясь, потом снова расходясь, только для того чтобы заново сойтись. Даже ребёнок затесался среди них, он гребёт руками так, будто утонул. Но вот, подобно железным опилкам, все они поворачиваются, насколько они могут быть поворотливы и обратимы, в одном направлении и в своей тупой деловитости держат путь — куда глаза глядят.
ЛЕСНИК СЛЕДИТ за порядком в лесу. А растущий вокруг беспорядок ему безразличен. Местность не хочет прийти в себя после стихийных бедствий прошедших недель, упрямый больной, так и швыряет об стенку спасительное крепительное, все эти растворимые в воде вяжущие средства, беспокойно ворочается в своём ложе. Горячечная рука выпрастывается из долины и сметает куда-нибудь несколько тысяч тонн земли и камней, даже не взглянув, в кого или во что это попадёт. Нервно смела с края пасущееся стадо, скот падал сквозь освежающе холодный осенний ветер, с рёвом вертясь в воздухе, ногами вверх, ногами вниз, кишками наружу. Корка земли отламывается, едва схватившись. Луга приобретают коричневый окрас под бороной тяжёлых тралов, оставляющих за собой борозды и кичливые петушиные гребни; материнская подошва почвы того и гляди утонет под гусеничными цепями. Речки любопытно выглядывают из-за коры берегов, они уже однажды выходили наружу и нализались горчично-жёлтой глины, они и второй раз не остановятся перед этим! Их только подтолкни, только помани. Коричнево, лениво ворочаются между склонами помои, в которых умывают руки во всей их невинности те три человека, которые что-то значили для нас (невоплощённый, самовозникший и тот, кто наконец кем-то стал), вода отламывает кусочки и крошки земли, тащит их за собой, это могучее водопреставление надо бы отвести, только вот куда? В одном только этом пространстве за прошедшие недели — попадались там и очень хорошие дни, но теперь от них и следа не осталось, ну и скатертью дорога — выпало примерно четверть среднегодовых осадков, только вот куда? Земля на пределе своей вместимости, люди и подавно, все сыты по горло, об этом говорится скорбным тоном в вечерних передачах по радио и телевидению. Всё настолько набралось, и даже хорошая погода прошедших дней, кажется, пустила на ветер не так много этой сырости, и опьянение не выветрилось; земля, по-видимому, потеряла или проиграла бонус на свою квоту испарений. Посёлки поражены потоками воды и до сих пор не могут прийти в себя. Кроткие долины преисполнены наводнений, а после ухода воды — наносов. Люди с любопытством подходят к каменным завалам и крутым обвалам; специально для приезжих боковые долины обнажили свои бока и выставляют на всеобщий обзор свои ломаные коричневые икры и раны, изрезанные края краюхи, а из неё торчат белые кости скелета скал, на которых обносилась вся земля, и пришлось её сбросить в долину. Как будто огромные животные были там вложены в сандвичи нам на съедение. Всего избыток. Теснины затворничают, причём затворы достигают высоты в тридцать метров! Лесничий посасывает свою трубку и пускает свою собаку немного вперёд, но она, обычно всегда радуясь такой редкой возможности, остаётся у ноги, осторожно садится на задние лапы и смотрит поверх обрыва дороги, поверх этого трамплина: значит, всё-таки состоялся отбор людей! Но как-то подло, что у лесника были взяты оба его сына. Хотя бы одного Ничто могло бы ему и оставить, чтобы продолжить свою бесконечность хотя бы в одной персоне.
Ничто, в котором оба сына лесника сейчас играют в карты, лишь равнодушно пожимает плечами. Ветер сперва даёт о себе слышать, а потом показывается на глаза. Покорно склоняют головы последние лиственные деревья чуть выше по склону, они нынче уже много в чём участвовали, но сегодня не хотят испортить игру, на них нашло поболеть за нашу команду. Охотничья собака, этот обязательный парень, принюхивается к воздуху и издаёт короткий вой, который переходит во взвинченное завывание и может скакать в долину верхом на ветре, это будет слышно до самого Нойберга! — пустим его по миру, ведь это такой милый земной звук. Лесничий на мгновение поворачивается к собаке, но та избегает взгляда своего господина и мастера, почти пристыжённо смотрит в землю. Внизу по боковой дороге едет почти новенький микроавтобус местного транспортного предприятия, на котором экскурсанты совершают свои выезды, наверное отпускники сейчас как раз на пути в Марияцелль. Егерь спрашивает себя, поедут ли они через Фрайн и Мёртвую Бабу или через Нижние Альпы; нет, лучше через Фрайн, дорога через Нижние Альпы со времён ливней стала особенно коварной и опасной, об этом предупреждают по авторадио. Ну да водитель знает, он здешний. Только что последние маленькие люди сели в машину, а лесник — мужчина, который пойдёт далеко. И микроавтобус уже беззвучно свернул на повороте, пересёк лесную речку, это разгневанное дитя, которое раскидало почти все свои игрушки и за это, естественно, получило новые, только много больше, и они теперь забили всё его ложе. Местные власти опять не чешутся, людей на общественные работы не соберёшь, молодые мужчины все в горах, обслуживают охоту, где они могут за час заработать втрое больше, большинство в это время берут свой ежегодный отпуск. А дел непочатый край! Лесничему надо ещё взглянуть на речушку, которая берёт здесь начало; она причиняет лесничему больше всего забот, поскольку должна течь в Тирольский ручей, но, кажется, не имеет никакого желания: после ливней она даже передвинула своё ложе. И забрала с собой все постельные принадлежности. Новое ложе речушки срочно требует чистки. Там, где она лежит сейчас в гремучей тишине, в неописуемо спокойной и вместе с тем воющей от боли ночи смерти, тоща как неподалёку спят сыновья лесника и другие сыновья, ожидая, что шум разорвёт их вечную тишину, не крик ли ужаса послышался? Чьего? Сыновья взаимно гасят крики друг друга, как сигарету, чтобы отец не услышал. Там в любом случае нельзя оставлять камни и ложе тоже, либо уж оно должно быть, наконец, прибрано, при необходимости придётся купить новые простыни и наволочки. Речушка, в которой что-то пенится, — но что? — не может каждый вечер ложиться в своё вонючее посеревшее бельё. Это — и худшее — лесник должен пойти посмотреть, потом из дома он позвонит в управу Нойберга и забьёт тревогу, которая помылась, но для этого ещё надо набрать воды в рот. Разумеется, он будет молчать. Внизу отдыхают отпускники в их любимых шезлонгах и загорают, смешанный набор людей, наказание господне, они принимают солнце как средство наслаждения и пытаются сбежать от своей жизни в чужие постели, да, вот они лежат рядком, тоща как речушка наверху влезет в своё новое ложе и износит ему всё дно.
Не пурга ли это? Нет, пурги не может быть. Лесничий плотнее насаживает на голову шляпу с кисточкой серны и поворачивается лицом к горному ветру; собака так и не отходит от его левой пятки, хотя он — вольно! — её отпустил. С альпийского склона на мужчину и его собаку давит дремучий еловый лес, и вдруг егерь ощутил гигантскую испоконную тяжесть этого леса, он почувствовал каждое отдельное дерево, как будто оно росло на его собственной шкуре, ибо там, где потомство лесника однажды упало, застреленное, в бурьян, теперь царит пустота, как после этого вифлеемского избиения младенцев, какое здесь учинил только господин Г. (он у нас за Ирода). Егерь идёт, втянув голову в плечи, вдоль государственной дарственной дороги, собака семенит позади него; каменистый позвоночник склона в этом месте резко выступает, обнажён весь его спинной костяк, по которому с производственным шумом ползают тяжёлые лесовозы, пока у горной спинки не обломятся контрфорсы, м-да, долго им действительно не продержаться. В темноте кто-то листает лесника, как раскрытую амбарную книгу, вот, рука влезает в него и переворачивает пустые страницы, которые лесник забыл записать, а теперь поздно для того, чтобы оставить что-то после себя, след. Позади лесника остаётся пусто. Зато склон горы встаёт на дыбы, — значит, деревья на склоне делают что-то, чего они обычно не делают. Я слышу голос, это голос взросления ночи, в которой теперь живут его, лесника, дети, и это вообще их первый отпуск. Голос обращается к леснику на два голоса и при этом оголяет все силы, происходящие из хаоса, им только и хочется, чтобы их зашвырнули в пруд, как пару камешков, тут склон потемнел, упали тени, облака уплотнились, и вот уже поднимается из бездны вся сила тьмы, тьма сил, которые влачат за собой глину непреходящей, всё поглощающей влаги, всё ту движущую силу, которая тащит оставшееся, сдерживает дрожащее, развращает грядущее, а также облегчает отпускникам возможность остаться, поскольку больше не выпускает их. Воды правят, а больше не правит никто. Воздуха управляются ветром, но вода царит одна над всем.
Они шумят и гнутся не просто так, деревья, они не стоят, они работают! У лесника такое чувство, будто что-то разом подтолкнуло этот дремучий лес, один из живности, кроме этого роя, что только что взлетел. Немецкое войско, тот лес! Он насмерть стоит, он ни пяди не сдаст. Но лесник-то знает, что это уже не так, вы слышите, эй, господин Гриб, ваши дни сочтены, ваше дело крышка, сделанная из живого дерева, мы, нежные пластинки, с трудом поддерживаем вас снизу, когда вы поднимаете бурю против стихийной вырубки! Теперь буря рубит вас! С подачи почвы этот лес отобьют на людей; я вам сейчас скажу, что может сделать среди прочего этот лес, если явится к нам однажды: он может поднять с рельсов локомотив весом в сто двадцать тонн и швырнуть его о здание вокзала. И если вы окажетесь внутри вокзала в ожидании следующего поезда, то вы — часть участи мира, которому только вас и не хватало. Миллионов, миллионов и миллионов ему не хватало и до вас.