Девочка. Сборник рассказов
Шрифт:
Погоды устоялись. Июль палил вовсю. И уже потягивало по реке молодым сеном, хорошо пожухлой гребью и чуть уловимо – пожарами. Где-то горела тайга.
Солнце пылало, но тут, на стрежне, при малом ходе шитика было свежо и даже чуть ветрено. Мокрец ещё не появился, да и комара в нынешнем году пока не было. Генка, пошарившись глазёнками по берегам, заскучал, сморился и залез в багажник. Укрывшись с головой дедовской брезентухой, заснул там, и только две крохотные пяточки резиновых сапог выглядывали наружу.
Гаврила
Густо и чуть даже горячо пахнуло на Гаврилу свежей гребью. Замаячили впереди серенькие лоскутки пологов, кони замаячили, люди.
Ну как тут не пристать, если и младший сын, и младшая невестка – мать Генки – робят с покосчиками?! И Гаврила свернул к табору. Его вроде бы и не заметили, не покричали с берега, давай, дескать, сюда. Но это не смущало. У таёжных людей не принято зазывать: ежели надо, то и сам заедет. Гавриле было надо. На самый обед успел.
– Давай, дедушко, садись,– сказал бригадир, чуть сдвигаясь.
– Ешьте, ешьте,– отказывался Гаврила.– Я хлебал ужотоко.
– Ужотоко не тепереча,– сказала повариха, брякнув на стол миску кулеша.
– Давай, давай,– уговаривали покосчики.
А бригадир уже и разливал по кружкам – за ударный труд.
Это поддало решимости Гавриле.
– Папань, где Генка? – спросила невестка.
– Дак в шитике, однако. Шпит. Зреви ево, девонька. Пускай исть бежит.
– Наистся ишо, нече с молоду брюхо ростить,– сказала невестка и кивнула на кружку: – Вы, папаня, не очень. На реке ить…
– Ладно, – сказал сын, строго глянув на жену, – яйца курицу не учат.
После обеда покосчики разбрелись по тенькам вздремнуть. А чуть захмелевший Гаврила пошёл вместе с бригадиром поглядеть гребь да смётанные уже зароды. Травы нынче были великие, и брали их в самый аккурат с медовым цветом. И как не бывало давно уже в сенокосную пору, стояли долгие вёдра.
– Чай! В аккурат – чай цайлонскай, первый сорт,– говорил Гаврила, забирая в жменю сухую траву и поднося её к огненно-красному носу.
– Неделю бы дал ещё. И вот как бы подобрались – былочки не осталось бы,– сказал бригадир.
– Он старенький,– сказал, хохотнув, Гаврила.– Ему на пенсию пора.
– Кому? – спросил бригадир.
– Да Илье-старичку. Пророку. Скажут ему там: «Батюшка, людишки-то жнут и косят». А он: «Ась? Чаво? Ждут и просят?» И пошлёт дожжок. Старенький…
Они долго ходили покосами. Гаврила упрел, пресно запахло его потом. Ручейки побежали меж лопаток, по сухой ложбинке, липко обметало шею. И он вдруг схватился:
– Чавой-то я с тобой, паря, днюю? У меня у самого сено ещё не ставлено. Побегу! Ишь, забалаболился, старый дурак!
Побежал стукотливой частой рысцой. Когда сбежал к самому табору, нежданно-негаданно привалило:
– Батя, иди-ка сюда! – позвал из-за кустов сын. – Накося освежися, – и подал отцу пенливую, до ломоты в зубах остуженную кружку хмельной, настоявшейся браги.
– От спасибочко, сынок! Не здря тебя ростил…
– Давай, давай, дедко! – перебили сотоварищи сына. – Тяни. Не ровён час, застукают нас!
Гаврила в один гык выхлестал кружку.
– Генку кормили, нет? – спросил, утираясь.
– Кормили, кормили! Ступай, батя!
В шитике по-прежнему из-под брезентухи темнели пяточки Генкиных сапог. И Гаврила умилился им. Хотел, было полезть в багажник почеломкаться с внуком, но, вспомнив, что тот убеждённый трезвенник и что никто другой, как Генка, не корит так деда за выпивку, отменил намерение.
Ставленая крутая бражка скоро дала о себе знать. Всё вокруг вдруг порозовело, выяснилось, и река стала мягкой.
Хорошо было на душе Гаврилы. Запел он, как принято было, затягивая окончания слов, а слёзы текли и текли по его щекам, мешая петь, осаживая голос. Но ему было хорошо.
– Стоим на страже всегда, всегда!
А если скажет страна труда… —
отчаянно орал Гаврила, перекрывая стук мотора, но и осипло. Голос вконец сел, и в горле стало щемливо и сухо, а в груди как бы поселилась лёгкая и приятная боль – напелся вволю.
Ткнулся Гаврила взглядом туда-сюда и вдруг накололся на брезентовый вещмешок Никиты Запрягальщика – баба навязала завезти мужу на покос. Поднял мешок, переложил на другое место. Стукнулись в нём одна о другую консервные банки, вроде что-то глухо булькнуло.
«Консерва, – подумал Гаврила. – Вся жизнь – консерва…» Он почему-то стал раздражаться и даже немного досадовать на жену Запрягальщика.
Раньше на покосы брали хороший оковалок подвяленной на черёмуховом дыму медвежатины, солонину захватывали, лосиную губу да оленьи языки, хлебы пекли такие, что по неделе запах и пышность не теряли, пирог с тайменем, бруснику со сливками… Да мало ли чего выдумывали стряпать хозяйки, готовясь к страдной поре.
А перед промыслом, что делалось в селе! Всей семьёй садились лепить пельмени. Гаврила обычно тесто готовил сам. Доверял жене только колобу скатать, а сам, засучив рукава, принимался месить, лупить да охаживать мужичьей ладонью. Сочни раскатывал тоже сам. Под рубахой на плечах вспухали каменные желваки мускулов, жилы на руках надувались, словно делал он непосильную, тяжёлую работу. А сочень тем временем тончился, проглядывала сквозь него скоблёная столешница, каждый сучок, каждая трещинка становились видны.