Девяносто третий год (др. перевод)
Шрифт:
На это мы прямо ответим: «Да!»
Еще будучи в молодости учителем в одном знатном семействе, он страстно привязался к своему ученику, единственному сыну и наследнику в этом древнем роде. Впрочем, ведь любить ребенка — это так легко! Чего только не простишь ребенку! Невинность возраста заставляет забыть все. Раб прощает ребенку то, что тот — сын его мучителя; старик-негр способен безумно любить белого младенца. — Итак, Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство имеет то странное свойство, что оно может исчерпать весь запас любви. Все, что в Симурдэне было способно любить, сосредоточилось на этом ребенке. Кроткое и невинное существо стало в какой-то степени добычей сердца, осужденного на одиночество. Симурдэн любил его всей силой своей души, — как отец, как брат, как друг, как создатель. Это был его сын — сын не по плоти, а по духу. Он не был его отцом; физически — ребенок не был его созданием; но он был его воспитателем, и духовно мальчик был вполне его созданием.
Человеческий ум — это та же грудь кормилицы, и между воспитателем, питающим своим умом, и кормилицей, питающей своею грудью, существует несомненная аналогия. Часто воспитатель является больше отцом, чем отец, равно как и кормилица бывает зачастую больше матерью, чем родная мать.
Симурдэна привязывала к его воспитаннику глубокая родительская любовь. Он приходил в умиление при одном виде этого ребенка. Нужно заметить еще, что заменить ребенку отца было тем легче, что ребенок этот был круглый сирота и остался на попечении своей слепой бабушки и вечно отсутствовавшего дяди. Вскоре и бабушка умерла. Оставшийся главой семейства дядя, занимавший видный пост в армии и при дворе и имевший обширные поместья, не любил свой старый родовой замок, жил обычно в Версале или же был в походах и оставлял сироту в одиночестве в старинном замке. Таким образом воспитатель был в полном смысла слова хозяином своего дела. Нужно еще заметить, что ребенок этот даже и родился на глазах у Симурдэна. Будучи еще младенцем, он перенес опасную болезнь, причем Симурдэн не отходил от его постели ни днем ни ночью. Врач лечит, а сиделка спасает: Симурдэн сделался сиделкой и спас ребенка. Таким образом его воспитанник был обязан ему не только своим воспитанием и образованием, но и здоровьем и самой жизнью. Человеку свойственно боготворить того, кто ему всем обязан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Симурдэн души не чаял в мальчике.
Но жизнь не преминула их разлучить. Когда воспитание было окончено и ребенок превратился в молодого человека, Симурдэну пришлось с ним расстаться. О, с какою холодной и бессознательной жестокостью совершаются эти разлуки! С каким ужасным спокойствием семейства отпускают и кормилицу, вскормившую ребенка своим молоком, и воспитателя, вложившего в него свою душу! Симурдэна рассчитали и уволили; он покинул высшие слои общества, для того чтобы снова вернуться в низшие; перегородка между великим и малым воздвиглась снова; молодой аристократ, записанный офицером с самого дня своего рождения и сразу получивший капитанский чин, отправился к своему полку; скромный воспитатель, уже давно тяготившийся в глубине своего сердца званием священника, поспешил, однако, вернуться в тот мрачный нижний этаж церкви, который называется сельским духовенством. Вскоре Симурдэн потерял из виду своего воспитанника.
Тем временем произошла революция. В душе Симурдэна продолжало жить воспоминание об этом ребенке, из которого он сделал человека; оно было несколько отуманено крупными общественными событиями, но отнюдь не погасло. Слепить статую и вдохнуть в нее жизнь, конечно, прекрасно; но развить ум и вдохнуть в нее чувство правды — еще лучше. Симурдэн и сыграл роль Пигмалиона {115} по отношению к этой душе.
Ведь бывают же дети не только по плоти, но и по духу. Этот воспитанник, этот ребенок, этот сирота был единственным существом на земле, которое Симурдэн любил.
Но мог ли быть уязвим такой человек даже в такой привязанности? Читатель скоро это увидит
Книга вторая
КАБАЧОК НА ПАВЛИНЬЕЙ УЛИЦЕ
I. Минос, Эак и Радамант
На Павлиньей улице был кабачок, почему-то называвшийся кофейной. При этой «кофейне» была задняя комната, с тех пор ставшая исторической. В ней иногда сходились, тайком, люди до того могучие и до того стоявшие на виду, что они не решались заговаривать друг с другом публично. Здесь-то 23 октября 1792 года так называемая Гора {116} и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда-то Гара, хотя он в том и не сознается в своих мемуарах, являлся за справками в ту темную ночь, в которую он, отвезя Клавьера {117} в безопасное место на Бонской улице, остановил свою карету на Королевском мосту, для того чтобы прислушиваться к звукам набата.
28 июня 1793 года за столом в этой задней комнате сидели три человека. Стулья их не соприкасались между собою; они сидели каждый за одной из сторон стола, причем четвертая оставалась пустой. Было около восьми часов вечера; на улице было еще светло, но в задней комнате кабачка уже было
Один из этих трех собеседников был бледнолицый, серьезный молодой человек, с тонкими губами и холодным выражением глаз. Лицо его нервно подергивалось, что делало его улыбку похожей на гримасу. Он был напудрен, в перчатках, застегнут на все пуговицы; платье его было тщательно вычищено и на нем не заметно было ни одной складки. При светло-синем фраке он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, брыжи со сборками и башмаки с серебряными пряжками. Из двух остальных его собеседников один представлял собой что-то вроде великана, другой — что-то вроде карлика. Высокий, на котором неуклюже висел фрак из красного сукна, а вокруг шеи беспорядочно был намотан шарф со свесившимися на расстегнутый жилет концами, причем некоторых пуговиц у жилета не хватало, был в сапогах с отворотами и поражал своим взъерошенным видом, хотя на его голове и можно было заметить слабые следы работы парикмахера; его парик был похож на гриву. Лицо у него было рябое, брови сердито сдвинуты, губы толстые, зубы белые, глаза блестящие, руки громадные. Товарищ его, когда сидел, казался горбатым; цвет лица у него был желтый, глаза были налиты кровью, щеки бледны; на его закинутой назад голове, повязанной платком, виднелись из-под последнего густо напомаженные волосы; лоб у него был узок, но зато рот громаден и безобразен. Панталоны его составляли одно целое с чулками, жилет его когда-то был сделан из белого атласа, но сильно загрязнился, на ногах болтались широкие башмаки; поверх жилета, в суконном чехле, висел, насколько можно было судить по очертаниям, кинжал.
Первый из этих трех человек был Робеспьер, второй — Дантон, третий — Марат.
Они были в комнате одни. Перед Дантоном стояли стакан и запыленная бутылка вина, напоминавшая Лютеровскую кружку пива, перед Маратом — чашка кофе, перед Робеспьером — лежали бумаги. Возле связки бумаг стояла круглая свинцовая чернильница, в виде тех, которые, по всей вероятности, еще памятны лицам, посещавшим школы в начале XIX столетия. Около чернильницы валялось перо. На бумаге была положена большая медная печать, которая представляла собою миниатюрную копию с Бастилии и на которой вырезаны были слова «Palloy fecit». Посредине стола была разложена карта Франции.
Возле двери, но с наружной ее стороны, стоял верный страж Марата, тот самый полицейский комиссар с улицы Корделье, которому суждено было две недели спустя, а именно 13 июля, ударить стулом по голове Шарлотту Корде {118} , в эту самую минуту, то есть 28 июня, замышлявшую в Каэне убийство Марата. Лоран Басе занимался также разноской корректурных листов «Друга Народа». Будучи приведен в этот вечер своим начальником в кофейню Павлина, он должен был стоять на страже возле двери комнаты, в которой сидели Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать в эту комнату никого, кроме некоторых членов Комитета общественной безопасности, Коммуны или Клуба епископского дворца. Робеспьер велел впустить Сен-Жюста, Дантон — Паша, а Марат — Гюсмана.
Совещание продолжалось уже долго. Касалось оно лежавших на столе и уже прочитанных Робеспьером бумаг. Споры становились все резче и резче, и в голосах этих трех людей порой звучали сердитые ноты. Громкие голоса были слышны даже снаружи. В те времена народ до того уже привык к трибунам и к публичным речам, что у него невольно появлялась потребность слушать; в те времена даже какой-нибудь рассыльный Фабриций Пари считал себя вправе подсматривать в замочную скважину, что делает Комитет общественной безопасности, и это, сказать мимоходом, оказалось впоследствии совсем не лишним, так как этот самый Пари в ночь с 30 на 31 марта 1794 года {119} предупредил Дантона о решениях Комитета. Итак, Лоран Басе приложил ухо к двери комнаты, в которой совещались Дантон, Марат и Робеспьер. Хотя он, собственно, состоял на службе у Марата, но в то же время являлся и агентом Клуба епископского дворца.
II. Magna testantur voce per umbras [4]
Наконец Дантон встал и резким движением отодвинул свой стул.
— Послушайте! — воскликнул он. — Есть только одно дело неотложной важности, а именно опасность, угрожающая республике. Для меня существует только один долг — спасти Францию от неприятеля. Для этого хороши все средства, все — решительно все! Когда я имею дело с серьезной опасностью, я пользуюсь всем, чем могу, и когда мне приходится всего опасаться, я иду напролом. Моя мысль подобна львице. В деле революции я не допускаю никаких полумер, никаких церемоний. Немезида {120} должна быть беспощадна. Будем страшны — и мы будем полезны. Разве слон разбирает, куда он ставит ногу? Раздавим неприятеля!
4
Громогласно клянутся тенями (лат.).