Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:
Я должен обучать ее прекрасным стихам, и она должна научиться не смотреть мне в глаза так пугливо и даже не отворачиваться, и она должна знать себе цену… Бред какой-то!
Там, за окнами, ветхие крыши Васильевки темнеют над оврагом. Знают ли они, для чего я сюда приехал?
— Вы знаете, кто такой Сен-Санс?
Кто-то тихо смеется. Она вздыхает. Она смотрит на меня громадными карими своими глазищами. Она вздыхает. Кто-то смеется. Я листаю журнал и ничего не могу прочесть в нем. Почему я на «вы» с ней?..
Вот
— Вы не знаете, кто такой Сен-Санс?..
— Что?..
За окнами — голые холмы, серое небо. Скоро снег, скоро снег…
— Положи мел, Багреева.
Она кладет мел. Она краснеет. А там, в Васильевке, уже зажигаются огни. Керосиновые лампы с закопченными стеклами стоят, как солдатики, на столах. Туда, через овраг, на те огни, по мокрой скользкой осенней дороге пойдет Багреева Вера. Походка ее будет плавна, как у балерины.
— Багреева, ты была когда-нибудь в театре?
— Нет.
Она вздыхает. Неужели она не знает, как она красива?
— Кто из вас бывал в театре?
Все сидят неподвижно.
— А знаете ли вы, что такое трамвай?
Да, конечно, они слышали. Он гремит по утреннему городу. Я вижу напряженное лицо вожатой и заспанные губы кондукторши. Я покачиваюсь на задней площадке, трясусь… вместе со всеми своими радостями, и раздумьями, и печалями… И пассажиры толкают меня под бока…
Это старое уродливое электрическое животное — трамвай! Но на нем я уезжал в будущее, когда еще не существовали троллейбусы…
…Она будет идти по скользкой дороге. Будет уже темно вокруг. Ведь теперь темнеет рано. Осень ведь… Знает ли она о том, как она красива?.. И в губах — ничего детского, уже ничего… В деревнях взрослеют рано.
— Что ты будешь делать, когда домой вернешься?
Кто-то смеется. А может быть, кашель сдерживает…
— Воды наношу, — говорит она и смотрит в окно.
И уже ни пиджака мужского на ней, ни старого платка, ни валенок разбитых, ни красных, озябших пальцев… Что-то светлое, легкое, гордое…
Она идет по проходу к своей парте. Вот так она и будет идти всегда мимо молчаливых товарищей, мимо Васильевки, и проход меж рядами — это как продолжение поздней осенней дороги…
— В деревне часто встречаются великовозрастные ученики, — говорит Шулейкин в учительской.
— Какие?
— Ну, переростки. Условия труда и все такое прочее. Вот, например, Вера Багреева…
Он смотрит мне в глаза упрямо и подозрительно.
— Не помню, — говорю я.
— Вера Багреева… Красивая такая…
— Не помню, — говорю я.
— Ей вот, к примеру, семнадцать, а она в восьмом…
— Она что, тупая?..
Он смотрит прямо в меня. Маленькие глазки его не моргают.
Шалишь! Ничего не получится. Я не таковский. Я тоже не дурак.
А за окном — темень. И три керосиновых солдатика с трудом освещают учительскую. И Вера Багреева носит воду. И коромысло изгибается на ее плече. И красными, озябшими пальцами она придерживает мокрое дерево. Сыплет дождичек осенний, а она идет медленно, но легко, покачивается. Она ступает так, словно пробует воду в реке кончиками пальцев.
— Неужели вы не заметили Багрееву? Такая красивая, стройная девица. У нее мать тоже… Особенно раньше… А у этой, у дочери, ресницы мохнатые…
— Не помню, не заметил.
— Городским она нравится. Нынешним летом инспектор молодой из Калуги приезжал… Возвращаться не хотел.
— Не помню, — говорю я. — Не помню Багрееву.
Конечно, если снять с нее эти валенки… Мне двадцать шесть — ей семнадцать. Это значит, девять лет разницы. Не так уж много…
— Вон вы какой красивый, — говорит Шулейкин.
— С чего это вы взяли?
— У вас усики черные, и вообще брюнет…
— Ну так что же?
Девять лет — такие пустяки…
— Непросвещенное мнение русских женщин относительно брюнетов… — поясняет Шулейкин.
— Да ну что вы…
— Они считают: раз темный, значит хорошо. Контраст.
Свет падает Шулейкину на лицо, и шрам на носу словно налился кровью. Набух. А в маленьких глазках его — боль и вопрос. Он подстрижен и выбрит на славу. Как это он здесь умудряется?.. Толстые монастырские стены холодны. Печи едва живы. Вот если бы на этом прекрасном холме выстроить прекрасное здание, стеклянное и прозрачное и теплое…
— От холода у учеников руки краснеют, — говорю я.
Он смотрит на меня и слегка улыбается.
— Я видел сегодня: руки красные, озябшие, мел не держат… Обидно…
— У Багреевой Веры руки от кипятка красные, — говорит он, — обварила. — Он смотрит на меня и слегка улыбается. — Конечно, обидно, — говорит он, — такие красивые руки…
Ей семнадцать?.. Вот почему уже ничего детского в молчаливых и неподвижных ее губах.
— Мать у нее красавица, вот увидите… Так сказать, красит наш унылый пейзаж. А летом у нас хорошо.
И он продолжает внимательно вглядываться в меня. И что-то жалкое мелькает в его взгляде. Мне грустно и не по себе. Хочется уйти из этой комнаты, где, кроме стен и стола, покрытого красным сатином, больше ничего нет.
Пусть кол, да собственный
И здесь, оказывается, льют дожди. И здесь — холодно и сыро. И келья моя протекает. И четыре кубометра осиновых дров гниют под дождем. Чем я буду зимою отапливаться?
— Еще будут хорошие деньки, — говорит Мария Филипповна, пионервожатая. — Еще в колхозе наработаемся.