Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:
Я меняю руки. То левой кручу, то правой. А крутить все тяжелей и тяжелей. А Маракушев по-прежнему щедро овес засыпает в веялку. Так долго не выдержать.
— Вы что-то помногу сыплете! — кричу я ему. И вместе с криком изо рта моего вылетает комок жеваной пыли и летит в глубину сарая.
А Маракушев все сыплет. Медное его лицо сосредоточенно. Лампы подмигивают со своих столбов. Кружится золотая пыль…
— Давай, давай! — кричат бабы.
Где это Шулейкин прячется, интересно?
— Директор-то ваш опять у Багреихи под окнами пасется, — говорит мне баба.
Ааа… Ему серпа мало. А может, это любовь? Ну не может он без нее, и все…
— Она ему не даст, — говорит другая, — разве он ей подходит?
Сейчас, когда кончится все, я пойду к тому дому. Я его там застану. Я ему все скажу… Что? Все, все. Плевать, пусть обижается! Свет клином, что ли?.. Плевать.
— Покрутите кто-нибудь, — говорит одна из баб, — уморился ведь человек.
— Не надо, — говорю я.
Умру, а не отойду. Сейчас придет второе дыхание. Станет легче… Сейчас придет второе дыхание. Там, у Виташи, свежее сено… Ладно, крути, дурак! Крути, дурак, свою дурацкую ручку, учись высокой мудрости простоты, потом учи других любви к прекрасному… Все встанет на свои места… Когда-нибудь ты вспомнишь об этом с нежностью…
— Устали? — спрашивает баба.
— Нет.
— Тогда пошибче давайте.
— Еще шибче?!
— Стало быть, еще.
Невозможно. Пот глаза мне заливает. Он жжет мое тело. Почему это мы должны страдать за этот слабый и нелепый колхоз? Почему все — такой ценой? Почему учитель истории Маракушев должен носить мешки с овсом?.. И всю ночь?.. И не спать?.. И еще целый месяц?..
Завтра иезуит Шулейкин побежит к нему на урок, потом скажет:
— Вы плохо подготовились.
Самое смешное — это то, что мне не хочется думать о Вере Багреевой… Мне хочется упасть лицом в свежее сено… Хитрец Виташа!..
И снова появляется похожий на ямщика председатель Абношкин. Он стоит и сопит. Он смотрит на Маракушева. Маракушев сидит на мешке.
— Рано отдыхаешь, Николай Терентьич, — говорит Абношкин.
— Гы, гы, — смущенно посмеивается Маракушев и встает.
— Давай, давай! — кричат бабы…
Я кричу из-за веялки Абношкину, прямо в медную его рожу:
— Какого черта вы еще замечания ему делаете?! Вы ему спасибо скажите!
— За что же спасибо? — сопит Абношкин. — До утра успеть надо.
— Да он же не обязан овес ваш носить! Он учитель! Он ведь не обязан! Черт вас возьми!
— Да вы крутите, — говорят бабы.
— А вы если устали… — говорит Абношкин.
— Я не устал! — кричу я. — Я на фронте и не такое пробовал.
— Мало ли что на фронте, — говорит Абношкин, — каждому делу привычка нужна…
А веялка тарахтит. Уже какая-то баба крутит ручку. И Маракушев засыпает зерно. Я поднимаю над головой совсем чужие руки.
Мы идем по спящей Васильевке. Говорить не хочется. Еще темно, но в окнах желтый свет колышется. И хлопают калитки.
Я не виноват, что не выдержал, привычки нет. Никто и не подтрунивает надо мной… Спокойно.
Когда я притащился к сеновалу, Виташа стоял под самым потолком.
— О, — сказал он, — ну-ка, покидай, я покурю пока.
Я взобрался на гору пахучего сена, и чужими, деревянными руками схватил вилы, и от кого-то снизу принял первый вилок, и хотел было его поднять, но не выдержал и сел, широко расставив ноги… Виташа не видел. Он сидел внизу, покуривая. Потом он крикнул мне:
— Ладно, хватит! Слезай, покурим. Тут уж все, последний. Я его потом сам кину.
Я устроился прямо на сене. Оно не показалось мне прохладным. Но тело словно пролилось на него.
— Я здесь посижу! — крикнул я сверху. И тут же словно провалился. И только издалека слышал неторопливый разговор.
— Все руки сбил, — сказал Виташа. — Такую гору первый раз один навалил.
— А он устал, — сказал Шулейкин, — без привычки трудно.
— Еще бы не трудно, — сказал Виташа. — Даже веялку крутить трудно без привычки.
— Я ему уроки переставлю, пусть подольше поспит, — сказал Шулейкин.
И все это обо мне.
Снег идет
Снег идет. Белый, как сахар, как вата, как бумага. Он белый, как бумага, на которой написаны эти слова, простые и таинственные:
«…поздравляю вас с праздником.
Праздники давно прошли. Письмо опоздало. И почерк изменен. Это сразу видно. Он аккуратный ученический, девчачий, но изменен. И только характерная завитушка у буквы «а» осталась. И что-то беспомощное проглядывает из нее.
Мне не надо быть следопытом, чтобы не сбиться. Эта буква словно синий четкий след на белом снегу, по которому можно идти до самых дверей. Там — высокое крыльцо, запорошенное снегом, дверь, плотная и отполированная временем. Там — сени, в которых бродит знакомый запах первого тепла, бедности и ожидания.
Снег идет. Скоро к келье моей не пробраться. Он идет, но след отчетливо синеет на его поверхности. И я не пойду по этому следу.
— В деревнях взрослеют рано, — говорит Маракушев. — Я сам женился, когда моей Евдокии шестнадцать было.