Девятьсот семнадцатый
Шрифт:
нами случится впереди… налей…” Анастасия Гавриловна… прошу.
— Нет, нет. Оставьте, не беспокойтесь… Я отлучилась на минутку, — вырывая свои руки из рукопожатия
полковника, отвечала сестра. — Меня ждут раненые. Я дежурю. Меня ждут. Я на минутку.
— Пустяки.
— Господин полковник, пустите. Меня ждут раненые и в том числе господин офицер.
— Прошу, — не обращая внимания на ее слова, тянул полковник. — Раненые подождут. Все помрем…
“Умрешь — похоронят…”
Филимонов
буйно закипела кровь. Побагровело лицо. Ему страстно хотелось вскочить на ноги, размахнуться что есть силы
и ударить по этому обрюзглому лицу с сливообразным красным носом. Он уже оперся руками о ковер, чтобы
вскочить на ноги. Но в его защите уже не было необходимости. Какая-то вертлявая женщина, схватив
полковника сзади за мундир, силой усадила его к себе на колени и, смеясь, закартавила:
— На что вам, господин полковник, эта фря? Недотрога, дурнушка. Выпьем со мной.
Филимонов не сопротивлялся.
“Эх, уйду я… как бы чего не было, — решил Сергеев. — Господи, хоть бы ранили… Попал бы в тыл”.
*
В дверях его задержал вбежавший впопыхах денщик.
— Взводный роты Нефедов желает говорить с их благородием господином поручиком Нерехиным! —
пронзительным голосом заявил он.
Тот, к кому относились эти слова, высокий, стройный офицер, полулежавший на ковре, в ответ
недовольно буркнул:
— Пускай убираются к чертям собачьим… Меня дома нет. Слышишь? Я не принимаю.
— Не уходит, ваше благородие, говорит — по срочному.
— А! — вдруг сразу закричал Нерехин.
Он вскочил на ноги и громко крикнул:
— Ну, пусть войдет сюда эта скотина… Свинья… Мужик…
Денщик выбежал вон, а офицер, с искаженным пьяной злобой лицом, схватил подвернувшуюся под руку
бутылку и, точно собираясь прыгнуть, согнулся в коленях.
С возгласом “ваше благородие” вошел растерянный Нефедов. На каменном лице его лежало нервное
возбуждение. Большая борода была всклокочена, а усы смотрели в разные стороны. Но не успел он докончить
своей мысли, как покачнулся, получив меткий удар бутылкой в грудь. Шум смолк. А кое-кто бессмысленно,
пьяно засмеялся.
Нефедов, нагнувшись, быстро поднял упавшую от удара шапку, еще быстрее нахлобучил ее и,
побледневший, стоял; вытянув руки по швам. Губы его еле слышно шептали: “За что?.. Ваше благородие… ведь
турки… За службу-то?.. Звали ведь, как же? Могу разве ослушаться?”
Но его шопота никто не слышал, так как в это же время поручик Нерехин, быстро схватив другую
бутылку, закричал полным бешенства, каким-то лающим голосом:
— Мужлан! Свинья! Минуту покоя не даешь. Убирайся, пока цел… Ну!
Взводный
выражением бешенства на лице, с силой швырнул ему вдогонку бутылку, наполненную шампанским. Но то ли
дрогнула рука его, то ли умышленно — бутылка не попала в цель, а с силой ударила в грудь стоявшую в стороне
сестру Чернышеву. Та, глухо вскрикнув “ох”, покачнулась, но не упала. Глаза ее наполнились слезами, а руки
судорожно прижались к груди,
— Виноват-с, извиняюсь, — сухо сказал Нерехин, даже не взглянув на сестру, и, как ни в чем не бывало,
опустился на ковер к своей даме.
— Не смеешь… бить женщину… хам! — вдруг среди общей тишины прозвучал голос Сергеева. Он,
бледный, с пьяной мутью в глазах, в припадке неудержимой злобы выкрикнул одно ругательство за другим без
связи, сыпля словами на озадаченного офицера.
Так продолжалось мгновенье. Потом Нерехин, вскочив на ноги, поспешно отстегнул пряжку на кобуре
парабелюма. Неизвестно, как бы окончилась эта сцена, если бы в ссору не вмешались командир полка и
батальонный Черемушкин. Все офицеры вскочили на ноги, а те двое бросились к Нерехину и, держа его за
руки, принялись уговаривать:
— Владимир Степанович, да ведь мальчишка пьян…
— Ротный, ротный, что вы, что вы! Успокойтесь…
Нерехин вначале пытался вырваться из рук, но потом сдал и, прошептав: “Сопляк… мальчишка…
Уберите его”, снова сел на ковер.
Полковник дал знак денщикам. Сергеева тут же подхватили под руки и вывели из палатки.
*
Звездное, темное небо сверкало млечным путем. В холодном ночном воздухе носились запахи талого
снега и дыма. Сергеев, оставленный денщиками, пошатываясь, огляделся кругом. Прошептал: “Сволочи! За что
же?” И заметался на месте. Ему вдруг не хватило дыхания. Яростная судорога свела его горло. Сознание
беспомощности, бессилия, казалось, готово было разорвать его грудь на части — так сильно билось сердце.
— За что же это все? — шептал он и, не сознавая дальнейшего, точно желая разбиться насмерть,
бросился ничком в промерзлую глинистую грязь и мучительно зарыдал. Слезы душили его. Теряя над собой
власть, он бился о землю головой, пачкая ее в холодной жиже, разорвал на себе ворот гимнастерки. А губы его,
точно сами собой, все время шептали: “За что же? Два года мучений… Скоты. Когда же конец мукам? Дурак…
Дурак… Ах, дурак я был”.
А кругом стояла глубокая, холодная тишина. Лагерь спал, и только глухой шум да еле слышный смех
раздавались в отдалении. То продолжался офицерский кутеж. Луна, сияющая, полная, повисла над ближним