Дикие рассказы
Шрифт:
— Не губите ле-ес! Не то худо будет! Некоторые струхнули, говорят: «Надо уносить ноги». А торговец на них с руганью:
— Какого-то полоумного, — говорит, — мужика испугались! Делайте свое дело. А нужно будет — и власти с нами, и оружие найдется!
Только он об оружии заикнулся, оно и отозвалось: невесть откуда бахнул выстрел, и пуля угодила в коня под сержантом. Сробел полицейский, и к вечеру его и след простыл. У торговца под буками люлька была привязанная. Грянул выстрел — бечевки, на которых люлька держалась, оборвались, и плюхнулся голубчик наземь. Помчался он в общину. Там сразу крик, гам, полетели сторожа лес прочесывать, да ведь это все равно, что иголку в стоге сена искать.
Торговец остался ночевать в общине. Ночью из пещеры опять тот самый голос:
— Не трожьте лес, не то худо будет!
А на другой день, ближе к вечеру,
Торговец сел на мула и уехал. За ним и лесорубы. Остались одни ели поваленные, и все поутихло. Не было тогда в наших краях телеграфов-телефонов, чтоб страх на людей наводить. По-прежнему Ахмет из пушчонки палит, речка течет, лес шумит… Но только недолго это длилось.
Как-то вечером прибыли двое стражников, взяли с собой старосту — и прямиком к Ахмету в дом. Жил он вместе с матерью. Жена у него померла, а второй раз жениться он не стал. Староста кликнул его, Ахмет вышел, тут стражники его и схватили. В одной рубахе, как был, но при фуражке форменной. Поволокли его в управу, затолкали в подвал и стали бить смертным боем, чтобы сказал, кто лесопилку поджег. Дубасили его, ногами топтали, кипятком шпарили, соломой горящей жгли, но он как воды в рот набрал. Утром скрутили ему руки веревками и погнали в город. Гуськом шли: Ахмет со связанными руками — впереди, за ним — один стражник с ружьем, позади — второй. Тропка под сплетенными ветками вилась, стражники и не приметили, когда Ахмет веревки перегрыз, руки себе высвободил. Отвел он одну ветку, отпустил, и та стражника по глазам как хлестнет! С обоими стражниками справился. Отнял патроны, штаны с них снял и отпустил на все четыре стороны. А сам воротился в село с двумя ружьями: на одном плече — одно, на другом — другое. Отыскал в подвале свою фуражку, надел, а управителям общинным так сказал:
— Либо будете смирно сидеть, либо все село спалю! Один у леса хозяин, и хозяин тот — я!
Так-то оно так, да сыскался и другой хозяин, и наслал он конных стражников, взвод ли, эскадрон ли, не скажу. Ахмет подгадал, когда они проедут, и выкатил пушку к ущелью, набил ее ломом железным и прицелился. А как показались стражники, закричал:
— Ворочайтесь назад, не то свинцом угощу!
Те позамешкались, но капитан ихний отматюкал их и погнал вперед. Тогда Ахмет пальнул из пушки, лошади стражниковы попадали одна на другую, а сами стражники врассыпную бросились. И уж больше никто к нам носа не показывал — ни акцизные, ни стражники. Целое лето! Ахмет знай себе лес стережет, пастухи огарки да головешки подбирают, речка течет, лес шумит… А ветер золу да пепел развеял, так что и не распознать, где лесопилка стояла. Только Ахмет больше дома не ночевал и ружья своего из рук не выпускал. Одной рукой ест и пьет, другую на курке держит. Домой к себе и в управу не показывается. От людей держится подальше, оврагами не ходит… Точно зверь лесной!
Как-то раз прислали ему через Сабри Имамова весточку — Сабри в Пашмакли ездил, на ярмарку, — : чтоб явился Ахмет за жалованьем. Сабри сказал, будто начальники судили там, рядили, на чьей стороне правда, и будто порешили, чт© правда-то на Ахмето-вой стороне и даже заслужил он повышение.
Поверил тому Ахмет или нет, не знаю, но ружья по-прежнему из рук не выпускал и даже в мечеть с ним ходил. По пятницам со всех выселок — так уж у нас заведено было — собирался народ у мечети. Мулла попоет, отобьет поклоны аллаху, а потом все сядут под старой ивой потолкозать о том о сем. Кофе варится, сладости разные продаются — веселье, вроде как на ярмарке. В войну еще и скотину резали, так что и мясцом жареным угощались. Кино, и прочего такого тогда еще не было, так что для удовольствия одна мера была — кофе. Одна чашечка — удовольствие, две — радость, три — раздолье! Но три чашки кофе выпить — это только мулла мог себе позволить либо Ахмет. Ребятишки вроде меня, те только глядели да слюнки глотали, либо же — если отец даст монетку — жареным горохом лакомились.
Так вот беда-то, самая последняя и страшная беда, стряслась аккурат в пятницу осенью. Как сейчас помню, виноград собирали. Сабри корзину винограда приволок, оттого и запало мне в память, что осенью дело было. Ахмет пригнал свою яловую корову и прирезал. А уж корова — одно сало! Повесил он тушу на вербу. Отрубает куски и продает. Вокруг бабы толкутся, парни, девки — смотрят. А он в одной рубахе стоит, фуражку набекрень сдвинул, в руке нож держит, а ружье коленями зажато… Тогда-то я всего лучше разглядел его: русый, росту невысокого, но крепкий. Глаза у него были острые, взглянет — как ножом рубили, пилили, скотину пасли, сводили дерево за деревом, по частям, пока не оскалились вот эти лысые склоны, что ты видишь перед собой… Только на самом верху, под скалами, осталось одно нетронутое местечко, и в темные ночи доносится оттуда тот самый голос: «Э-э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, не то худо будет!» Ахмет ли это кричит или дух какой — про то я, дед Хасан Дубовик, знать не могу. Но кричать кричит! Лишь только стемнеет да стихнет, беспременно слыхать: «Э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, а то худо будет!»
МИР ЧУДНОЙ И МУДРЕНЫЙ
У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, Должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая — на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!
Ты, само собой, спросишь: да как же это может быть? А вот так…
Что голова у меня сплющенная, так это благодаря родной бабке. Хотела задавить меня еще в утробе матери, потому что понесла мать за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость расплющилась да набок свернулась.
Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе ранниками кличут, и судьба им за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось. Перво-наперво, мать не стала кормить меня грудью — кусается, мол, и кабы не стала меня тетка козьим молоком поить, переселиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а Меня — в горы, к чабанам, овец пасти, чтобы никому в селе глаза не мозолить, о родительском грехе не напоминать.
С чебанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я забираюсь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями не промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно, точно их кто теркой тер. Ну, глаза — бог с ними, а то ведь я чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уже десятый год. В первый раз потури надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу, на штаны любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный, что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина была, как в погребе… А я брел за своими козами да на новые потури любовался, вот от своих и поотстал, а поднял глаза и вижу, передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул, мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.
Прибежали чабаны, спугнули медведя, сняли меня с дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь и в суставе не сгибается, так что хожу я, вроде как лошадь спутанная. Чабаны жалели меня.
— Бесталанный ты, — говорили, — с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!
Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уж начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом самое счастье мое и крылось.