Дипломаты
Шрифт:
– И он простил меня? – спросила Настенька.
– Да, он простил вас, – произнес Рудкевич тихо. – И не только простил. – Он поднял руки, они были так непорочно чисты и честны, эти руки, руки апостола, правдолюбца, устами которого глаголет совесть, будто Рудкевич взял эти руки взаймы у кого-то другого. – Он просит вас вернуться… – Он умолк и как-то сник, погас. – Только, господа ради, не говорите «нет». – Он сжал руки.
– А я уже сказала, – произнесла Анастасия Сергеевна и поднялась, точно давая понять гостям, что все слова произнесены и остается лишь проститься. – Это же так понятно: нельзя войти в этот дом, не решившись…
Настенька
Прошла минута, потом еще и еще. Настенька молча стояла над гостями, словно говорила: «Это же в конце концов неприлично…» Ее молчаливому укору первым внял Рудкевич. Он встал и тихо пошел к окну, где лежало письмо, однако письма не тронул.
– Анастасия Сергеевна, я ведь ваш пастырь и не могу желать вам худа. Вы идете по грани. Один неосторожный шаг, и вы…
Настенька побелела.
– Как вы можете так говорить со мной? – Она решительно шагнула к входной двери, будто предлагая гостям не мешкать и тотчас покинуть дом. – В конце концов я требую… – Ее глаза расширились. – Если вы не внемлете, я призову на помощь мужа.
Старший Жилль подошел к подоконнику, взял письмо.
– Значит… призову мужа! Ну, гляди, агнец милый! Крепостную стену прошибу, а тебя достану.
Но Рудкевич уже поднял ладонь, кроткую и храбрую.
– Андрей Андреевич, это еще что такое? – воскликнул Рудкевич, его грозно воздетая рука была сейчас над лысиной Бекаса. – По праву пастыря я запрещаю…
Бекас бросился вон из дома; за первой дверью, хлопнула вторая, потом третья и будто пресекла все звуки, оборвала на полуслове – пауза была долгой.
– У меня один выход: поговорить с Николаем Алексеевичем, – произнес наконец Рудкевич, прислушиваясь к затихающему скрипу рессор – Бекас покидал Остоженку. – Он человек разумный, поймет меня. Не может не понять, – заключил он почти горячо.
«Он и в самом деле отважится поговорить с Николаем, – подумала Анастасия Сергеевна. – Отважится и, чего доброго, найдет общий язык. У него есть нечто такое, что может понравиться Николаю, – допустила она на миг и вдруг увидела Рудкевича сидящим в их доме за ломберным столиком и играющим с Репниным в карты. Увидела и поймала себя на мысли, что ей приятно об этом думать. – Его покладистость, его юмор в конце концов, такой щедрый и такой домашний, весь он, простой и уютный, очень пришелся бы… – думала она. – Вот этой простоты и душевности как раз и недостает рациональным Репниным».
– Завтра я буду в Наркоминделе и, пожалуй, не миную Николая Алексеевича, – сказал Рудкевич все так же простосердечно, целуя руку Настеньке, а она подумала, что слишком далеко залетела в мыслях своих: все многократ сложнее у Рудкевича и, наверно, не так бескорыстно.
Настенька стояла у окна и, смотрела на улицу. Рудкевич перебрался через дорогу и вошел в тень. Анастасия Сергеевна могла его видеть, он шел медленно, чуть склонив голову. Настеньке очень хотелось верить, что весь его вид, выражающий сейчас и печаль, и трудную мысль, не наигран. А если это так, то какое отношение эта печаль и раздумье это имеют к желанию Рудкевича видеть Репнина, желанию, которое у настоятеля храма святой Екатерины было так определенно, что он не остановился даже перед тем, чтобы осечь Бекаса?
90
Ранним вечером поезд подходил к Вологде.
Они стояли у окна вагона и смотрели, как солнце
– Ты что так посуровела? – Он наклонился к ней и щекой тронул плечо.
– Нет… ничего.
Она подумала: сказать или не сказать сейчас? Как ни быстра она была во всем, она не любила опрометчивых решений. Сказать или все-таки не говорить? Если сказать, то не сейчас, а там, в деревянной Вологде, в тени берез, на пологих берегах равнинной речки или в сухих и светлых комнатках их деревянного особняка, из верхних окон которого будет виден кремль и его звонница. У нее будет время сказать об этом.
– Николай… – По тому, как было произнесено это слово, он понял, что за ним, за этим словом, последует нечто значительное. – У тебя был Рудкевич?
Он посмотрел на нее так, будто стоял далеко и должен был напрячь зрение, чтобы рассмотреть.
– Был.
– Ты недоволен? – Она заметила, как помрачнел Репнин.
– Тем, что ты меня об этом спрашиваешь… недоволен?
– Нет, тем, что он у тебя был.
Он улыбнулся, он не хотел огорчать ее.
– По-моему, ты дала ему повод к этому посещению.
– Лучше, если бы этого повода не было?
– Лучше.
– Почему? – Она засмеялась, смех был сейчас спасительным, без него ей трудно было бы спросить об этом.
– Ты же знаешь, что Рудкевич дипломат и все, что он делает, надо рассматривать через это стеклышко.
Ей стоило усилий не спросить мужа: «А коли он дипломат, что ему нужно в конце концов от Репниных?» Но она остановила себя. Остановила, а сама подумала: «Да так ли это страшно, как думает Николай? И какая беда, что Рудкевич увидел лишний раз Николая – они и у Губ иных беседовали славно».
А Репнин в это время думал о Рудкевиче: «Он дипломат поистине божьей милостью, кладезь ума и знаний. Маска, которую он об рел. действенна. И у Рудкевича маска? Несомненно. Локкарт надел маску дипломата. Рудкевич иную маску, чтобы за нею скрыть дипломата. Но вот что интересно: оказывается, нет маски, которая годилась бы на все времена. И маски устаревают: октябрьской волной выбросило питерских католиков на камни вместе с их настоятелем. Рудкевичу неуютно на этих камнях окаянных с иностранцами и аристократами – паства католического собора сплошь из них, – русского мужика, надо отдать должное его упорству, католичество не увлекло. Хочешь не хочешь, а подумаешь, как раздвинуть нещедрые пределы камней и узнать, что делается в мире…»