Дипломаты
Шрифт:
Он сжал ее руку, как сжимают руку ребенка, когда переходят дорогу, заполненную быстро бегущими автомобилями, заставил отойти от берега.
– У тебя голова закружится.
Но Кира улыбнулась, и опять он заметил: в улыбке не было радости.
– Нет… голова у меня не кружится.
А потом они сидели на деревянной лестнице, спускающейся к реке.
– Я не буду тебя спрашивать ни о чем… Когда скажешь… тогда скажешь, – заметил Петр.
– Я все скажу… тебе…
Он посмотрел вокруг: вода и холодный камень, негде уберечься и капле тепла.
– Я хочу слышать твой голос, – сказал он и ощутил ее руку у себя на груди – только и было жизни, что в теплой руке.
– Я стояла тогда в комнате и смотрела на ель.
– И видела,
Ее ладонь продолжала лежать у него на груди.
– Видела. Я хотела распахнуть окно и окликнуть тебя…
– Не зажигая света?
Она молчала. Ну конечно же, она и теперь не решалась уехать. Именно она, а не Клавдиев. Но что ее удерживает здесь? Мать настаивает. Мать знала о Петре и враждебно сторонилась. А может, всему виной больной брат? Нет, все в ее призвании, в работе. Она как-то сказала: «Уеду туда, и все может погибнуть, я могу не суметь там, страшно сказать, не почувствовать». Значит, все в красных скалах. Это все-таки предрассудки, но предрассудки честного сердца. Вон как ее свело и покорежило за эти дни.
– Я знаю: тебе трудно сказать…
– Нет, я скажу.
Она забралась под рукав, и ладонь медленно продвинулась от запястья к локтю.
– После твоего отъезда я говорила с Клавдиевым. Он сказал: «В Россию поедем вместе». Тан и сказал: вместе.
– Но когда это будет? – спросил он.
– Летом или осенью, – ответила Кира. – Той осенью, – уточнила она.
И вновь смятение охватило его. Нет, стена не рухнула, она существует и сейчас кажется более неодолимой, чем прежде.
– Навсегда?
Она не ответила. Только покрепче сомкнула губы и, как некогда, жгучей чернью налились зрачки.
– Ты требуешь от меня… – Она не отводила глаз.
– Нет, скажи, – попросил он; никогда прежде она не противилась с такой необоримой силой, как сейчас.
– Я скажу… Сейчас скажу, – вымолвила она, но глаза, мускулы лица, линии подбородка, даже очерк волос надо лбом, до сих пор такой мягкий, странно напряглись.
– Я не говорю о себе, но ты… дала слово отцу. – Он почувствовал, что и его голос стал непривычно жестким.
И он вспомнил августовский полдень и белое облако над самой маковкой ели, что растет под Кириным окном. Кира приподняла верхнюю доску шахматного столика, что служил и письменным столом, и пододвинула к окну. Пахнуло острым, не притупившимся за годы запахом лака и табака. «Вот здесь все», – сказала она. Петр увидел низку ярко-желтых четок; наверно, из Болгарии, подумал он. Флакон в деревянном футляре с рисунком, нанесенным на дерево раскаленной иглой. Вынул стеклянную пробочку, ощутимо улавливался запах розового масла – он не выветрился за десятилетия, тоже Болгария. Серебряный бритвенный прибор – стакан и мыльница. Янтарный мундштук с колечком по краю. Металлическая пластинка дагерротипа: человек со светло-русой бородой (вон откуда льняной отлив Кириных волос!) и полными губами смотрел на Петра. В уголках глаз, в приподнятой брови и задиристость и вызов. «Веселый был?..» – спросил Петр, почему-то хотелось, чтобы был веселым. Кира подняла неулыбчивые глаза: «Может быть, только веселым его я уже не помню». – «Что так?» – «Умер в муках». – «Чахотка?» – «Как у всех способных русских». Только сейчас Петр увидел второй дагерротип, поменьше. Он взял его: дом с колоннами, затененный наполовину кроной старого дерева. «Где-то в России?» – «В Москве, на Сретенке». – «Дом отца?» Она улыбнулась: «Да, Клавдиевых… – и стала хмурой. – Перед смертью все смотрел». – «Прощался с Россией?» – «Прощался и требовал». Петр переспросил: «Требовал?» Она помолчала. «Требовал, чтобы я вернулась туда, хотя бы я…» – «Обещала?» Вновь наступило молчание. «Да, обещала».
– Помнишь? – повторил он. – Ты обещала?
– Обещала, но хочу быть честной. Я все обдумала, – сказала она, – приеду на лето. Буду работать. Пойду по березовым рощам – они светлее красных камней. И к хвойному бору прикоснусь. И зарю на болотах подкараулю – она, говорят, там
– Ну, хорошо… – отозвался он. – Только приезжай.
Они стояли на мосту, и ветер обдувал их. Петр думал, она видит любовь иной, чем он. Для нее их любовь – поля с меловыми холмами, море и звезды, а для него – дом, огонь в очаге, свет висячей лампы над столом, покрытым белой скатертью.
– А кто был твой отец? – спросил Петр.
Она скрепила руки, поднесла к подбородку.
– Он был хороший человек, – произнесла она, видно, немудреные эти слова обнимали для нее все. – Щедрый, бескорыстный, храбрый, что еще можно сказать о человеке?
– Но… терпимость была и его верой?
Они пошли вдоль воды.
– Я заметила, часто дед лучше понимает внука, чем сына или дочь, – понимание приходит через поколение. – Она остановилась, взглянула на воду, пошла тише. – Надо, чтобы разочаровалось целое поколение – разочарование обязательно. Человечество шагает вперед, как шахматный конь: через поле разочарований.
Петр рассмеялся; вода отразила голос, смех прозвучал громко.
– Из всего этого я понял: терпимость не была в семье Клавдиевых верой всеобщей, – сказал он.
– Нет, отец исповедовал другую веру.
– Он выстрадал эту веру в Сибири? – спросил Петр.
– Еще раньше, – ответила она.
Они могли опоздать на вокзал и сели в трамвай. Трамвай был холодным и необжитым: час поздний и в трамвай никто не садился. Он бежал через Лондон, не умеряя скорости даже на подъемах, бежал и гремел, точно похваляясь тем, что он такой холодный. Возникали особняки с изящно изогнутыми козырьками. Проплывали доходные дома, широкобедрые, сплюснутые, с низкими этажами, точно в этом городе не только земля, но и небо были дороже золота и расти домам некуда. Поднимались корпуса оффисов, строго торжественные, узкие, с окнами, похожими на бойницы цитадели, – не проникнуть туда ни картечи, ни солнцу. Мелькали дома и окна, много окон, оранжевые, бледно-голубые, ярко-белые, зеленые. Отсюда, из трамвая, заполненного ненастьем, Петр смотрел на них с завистью. Каждое окно казалось домовитым пристанищем счастья.
И все-таки ему было хорошо в этом трамвае, может, он дал им ту крышу, о которой они мечтали, по крайней мере, Петр. Она сидела напротив него, их колени смыкались. Как всегда, она повелевала: «Ну что ты так просто смотришь – поцелуй меня». Или: «Мне холодно… дай мне в рукав твою руку… ой, какая она добрая!» Или еще: «Ты сидишь от меня далеко… пододвинься ближе». Он делал все, что она хотела, делал и смеялся. Ему нравилось, что есть на свете человек, который им повелевает.
Когда они ступили на перрон, все морщинки, печальные и усталые, вдруг вернулись к ней.
– Только ты мне больше ничего не говори. Я приеду… нет, не загадывай, приеду…
Она едва успела подняться в вагон – поезд тронулся. Он уже не видел ее лица, видел только руку, которая взметнулась, слабо повисла и исчезла.
Лишь придя в гостиницу, он вспомнил: завтра утром он должен быть у Набокова.
19
Петр остановил машину в двух кварталах от посольства и пошел пешком. Накрапывал дождь. Пахло весной. Теперь он мог думать только о предстоящей встрече. Он вспомнил, что был здесь дважды. Первый раз году в одиннадцатом. Был май, и на камнях у Темзы продавали веточки вереска с лилово-розоватыми бутонами. Поезд в Глазго уходил после полуночи, и у Петра был свободный вечер. Шла вторая неделя его жизни в Англии, и Петр был уверен, что вполне обойдется тремястами английских слов, которыми запасся в России, – для того чтобы носить кули с углем, триста слов просто клад. Однако неожиданно оказалось, что он нем. Лондон не хотел его понимать, как, впрочем, позднее и Глазго. Чтобы его английский был внятным, он обращался к карандашу, а когда тот ломался, поднимал с земли кусочек кирпича и выводил нужное слово на асфальте.