Дитя человеческое
Шрифт:
– Мне нужно поговорить с вами, – тихо сказал я. – Это очень важно и не займет много времени. Куда бы нам пойти?
– На рынке безопаснее, чем здесь.
Она направилась обратно, а я пошел рядом со скучающим видом, не глядя на нее, словно мы были двумя покупателями, прижатыми друг к другу толкающейся толпой. Войдя в здание рынка, она приостановилась у витрины, за которой пожилой мужчина и его помощник продавали горячие пироги с фруктами и сыром. Я встал рядом, делая вид, что страшно захвачен видом пузырящегося сыра и капающего соуса. До меня донесся запах, аппетитный и сильный, запах, который я хорошо помнил. Пироги здесь пекли еще в бытность мою студентом.
Я стоял и смотрел, будто прикидывая, что имеется в продаже, затем сказал ей на ухо очень тихо:
– Люди из ГПБ приходили ко мне… они могут быть очень близко. Они ищут группу из пяти человек.
Она отвернулась
– Конечно, – ответила она. – Им известно, что нас пятеро. Здесь нет никакого секрета.
Наклонившись к ней, я сказал:
– Я не представляю, что еще они узнали или о чем догадались. Остановитесь. От того, что вы делаете, нет никакой пользы. Возможно, времени осталось совсем немного. Если остальные не хотят, уйдите сами.
Именно после этих слов она обернулась и посмотрела на меня. Глаза наши встретились всего на секунду, но теперь, без яркого света и сочных светящихся плодов, я увидел то, чего не замечал прежде: ее лицо казалось усталым, постаревшим и осунувшимся.
– Пожалуйста, уходите. Лучше, если мы больше не увидимся. – Она протянула руку, и, забыв об опасности, я взял ее. – Я не знаю вашей фамилии. Я не знаю, где вы живете или где вас найти. Но вы знаете, как разыскать меня. Если я когда-нибудь вам понадоблюсь, пошлите за мной на СентДжон-стрит, и я приду. – Я повернулся и пошел прочь, чтобы не видеть, как она уходит.
Я пишу это после обеда, глядя из маленького окошка в задней части дома на далекий склон Уитем-Вуд. Мне пятьдесят лет, и я никогда не знал, что такое любовь. Я смог написать эти слова и знаю, что это правда, но они вызывают во мне лишь сожаление, какое, должно быть, испытывает лишенный слуха человек из-за того, что не может слышать музыки, сожаление не слишком острое, ибо оно о том, чего я никогда не испытывал, а не о том, что потерял. Однако всему свое время. Пятьдесят – не тот возраст, когда жаждешь бурной любви, в особенности на этой обреченной и безрадостной планете, где угасают все желания и человека ждет вечный покой. Итак, я составлю план своего спасения. До шестидесяти пяти лет получить разрешение на выезд очень трудно; с наступлением времени Омеги только у престарелых осталось право ехать, куда им заблагорассудится. Но я не ожидаю никаких трудностей. Все же в том, что я кузен Правителя, есть некоторые преимущества, пусть даже если я никогда не упоминаю о своем родстве с ним. Как только я вступаю в контакт с чиновниками, это становится известным. В моем паспорте уже имеется штамп разрешения на заграничные поездки. Я попрошу кого-нибудь прочитать за меня летний курс, с радостью избавившись от этой скучищи. Я не приобрел никаких новых знаний, у меня нет никакого энтузиазма, мне не хочется ни с кем общаться. Я сяду на паром, потом возьму напрокат машину, вновь побываю в великих городах, посмотрю соборы и храмы Европы, пока есть еще проезжие дороги и гостиницы с персоналом, способным обеспечить хотя бы приемлемый уровень удобств. Я почти уверен, что смогу купить бензин, по крайней мере в городах. Я оставлю позади воспоминания обо всем виденном в Саутуолде, о Ксане и Совете и об этом сером городе, где даже камни говорят о быстротечности юности, знаний, любви. Я вырву эту страницу из моего дневника. Писать такие слова – значит потворствовать своим слабостям, оставить же их написанными – значит проявить глупость. И я попытаюсь забыть данное сегодня утром обещание. Оно было сделано разве что в состоянии помешательства. Не думаю, что она примет его. А если примет, то обнаружит, что этот дом пуст.
Книга II
Альфа
Глава 20
Он вернулся в Оксфорд в последний день сентября, ближе к вечеру. Никто не попытался помешать ему уехать, и никто не обрадовался его приезду. В доме пахло затхлостью, столовая в цокольном этаже отдавала сыростью и плесенью, верхние комнаты стояли непроветренные. Он поручил миссис Кавано время от времени открывать окна, но неприятно прокисший воздух в помещении был таким, словно они были плотно закрыты много лет. На полу валялись письма, казалось, некоторые конверты из тонкой бумаги приклеились к ковру. Длинные шторы в гостиной были задернуты от послеполуденного солнца, как в доме, где есть покойник, из дымохода вывалились кусочки камней и хлопья сажи, и он ходил, втаптывая их в ковер. Он вдохнул запах копоти и разложения. Казалось, дом разрушается у него на глазах.
На самом верху, в маленькой комнатке с видом
К августу в Италии стало слишком жарко. Спасаясь от жары, пыли, скучной компании стариков, которые, словно движущийся туман, наползали на Европу, он поехал по извилистой дороге в Равелло, местечко, подвешенное между темно-синей гладью Средиземного моря и небом словно орлиное гнездо. Здесь он нашел маленькую семейную гостиницу, дорогую и наполовину пустую. В ней он остался до конца месяца. Это не могло дать ему удовлетворения, но дало покой и одиночество.
Самое острое впечатление осталось у него от Рима: от «Пьеты» Микеланджело в соборе Святого Петра, от рядов потрескивающих свечей, от коленопреклоненных женщин, богатых и бедных, молодых и старых, не сводящих с лица Мадонны глаз, полных такого страстного желания, что видеть это было почти невыносимо. Он вспоминал их протянутые вперед руки, их ладони, прижатые к защитному стеклянному экрану, тихое непрерывное бормотание молитв, словно этот бесконечный мучительный стон шел из одной глотки и нес этой равнодушной мраморной статуе безнадежную страсть всего мира.
Он вернулся в выцветший и изнуренный после жаркого лета Оксфорд, в атмосферу, которая показалась ему тревожной, беспокойной, чуть ли не устрашающей. Он бродил по пустынным дворам, и их камни золотились в мягком свете осеннего солнца, а последние яркие цветы, оставшиеся от лета, все еще пылали на фоне их стен. Он не увидел в Оксфорде ни одного знакомого лица. Его угнетенному, искаженному воображению чудилось, что всех прежних жильцов каким-то таинственным образом выселили, а по серым улицам ходят незнакомцы – и они же, словно блуждающие призраки, сидят под деревьями в садах. Разговоры в профессорской были натянутыми, отрывочными. Казалось, его коллеги с неохотой встречаются с ним взглядом. Те немногие, кто знал, что он был в отъезде, справились о поездке, однако без особого любопытства, просто из вежливости. Он чувствовал себя так, словно привез с собой какую-то иноземную постыдную заразу. Он вернулся в свой собственный город, в свой родной дом, но его снова обуяло то странное и непривычное беспокойство, которое, он был уверен, можно назвать только одиночеством.
По истечении первой недели он позвонил Хелене, удивленный тем, что захотел не только услышать ее голос, но и побывать у них дома. Хелена его не пригласила. Услышав его голос, она даже не пыталась скрыть разочарования. Матильда была крайне апатична и не притрагивалась к еде. Ветеринар взял какие-то анализы, и Хелена ждала его звонка.
– Меня не было в Оксфорде целое лето. Тут что-нибудь происходило? – спросил он.
– Как это «что-нибудь происходило»? Что, например? Ничего тут не происходило.
– Наверное, когда возвращаешься после шестимесячного отсутствия, всегда кажется, будто что-то изменилось.
– В Оксфорде ничего не меняется. Да и почему здесь что-то должно меняться?
– Я не имел в виду Оксфорд. Я говорю обо всей стране в целом. До меня там не доходило почти никаких новостей.
– А ничего нового и нет. И почему ты спрашиваешь меня? Что-то было с какими-то диссидентами, вот и все. Но в основном это слухи. Кажется, они взрывали пристани, пытаясь прекратить церемонии «успокоительного конца». С месяц назад что-то об этом было в телевизионных новостях. Диктор сказал, что какая-то их группа планирует освободить всех осужденных на острове Мэн, что они могут даже организовать вторжение с острова и попытаться низложить Правителя.