Дневник горожанки
Шрифт:
Ну что такое три песни! Мне нужен был вот этот двухчасовой разговор, который мы с вами ведем здесь, на кухне. Мне же есть что сказать моим слушателям. Я же пишу правду. И говорю.
— И все-таки расскажите тем, кто так вас и не узнал, как все начиналось? Когда вы стали писать песни?
— Это был 61-й год. Представьте себе потрясение очень юного человека от вторжения таких категорий, о которых мы и помышлять до этого не могли. Нам раньше казалось, что ничего общего между нами и государством нет.
Предполагал ли Хрущев, что поднимется такая волна общественного самосознания? Она была на порядок выше, чем сегодня, хотя гласность сейчас выше на два порядка. Тогда мы пьянели от чувства, что можем заявить себя как личность. Твои мысли, переживания кого-то волнуют! И ты их можешь высказать! Это было упоительно. Вознесенского и Евтушенко прямо вознесло на гребне этой волны. А потом отсекло от всего остального этаким ситечком. Так мне представляется. И они стали процветать там, наверху, а мы потихонечку плесневеть внизу, в болоте застоя, вне гласности, вне всего.
Но они там, наверху, как мне кажется, не просто так сидели, а протухали немножко, что ли?
А я… Нет, меня минули грозы. Если не считать грозой того, что жизнь прошла не впустую, нет, а в таком… придерживаньи. Я до сих пор чувствую на горле этот ошейник.
Доброжелательная такая женщина из ДК пищевиков говорит:
— Женя, мы ведь вам не рекомендовали петь песню «На море» в Риге, а вы все-таки спели, и мы знаем об этом.
— Но она же лирическая. Ну, что там такого…
Она: — Но мы вам не рекомендовали, а вы — спели!
И ведь говорила, что любила авторскую песню.
У Шаламова, знаете, есть рассказ о чекисте, который занимался писателями, и стал собирателем книг, величайшим знатоком Бабеля, помните? Страшный рассказ, Он их за решетку сажал, и они умирали в отбросах, как Мандельштам. Эти отбросы, они как бриллианты, должны засиять в поколениях. Им стыдно должно быть за все это.
— Но ведь были взлеты, когда вы чувствовали, что зал — с вами?
— Ну конечно! Я ведь жил ради этого! И это великое счастье…
— Авторская песня — это ведь явление наше, отечественное. Помните кадры, где Галич поет на открытой эстраде в Париже, а мимо равнодушно идут люди, разговаривают, жуют…
— Я еду не в Париж, а в Израиль… Что меня ждет там? Не знаю. Я буду делать то, что делал, но в новых условиях. Врать все равно не буду. И, наверное, дифирамбы им петь не стану. Мои песни ведь все приземлены. Они о том, что нас тревожит и бьет. Мы ведь всё, как эвенки: что видим — о том и поем. Но я готов к худшему. Не смогу петь — что ж, двадцать пять лет моего пребывания у кульмана что-то значит. Я — инженер-конструктор, проектировщик и смогу прокормить свою семью.
Я представила себе страну без тех, чьи песни пела и пою до сих пор. Их имена исчезнут с афиш, не будет новых пластинок… Ну, на телеэкранах они и так появлялись нечасто. Новые песни будут глухо звучать где-то далеко, их, может быть,
— Из плеяды наших современных бардов вы первый уезжаете…
— Меня никто не выгонял. Мое положение в целом благополучно, можно было бы и дальше жить потихонечку с песнями для узкого круга слушателей. А я вот уезжаю. Может быть, меня там замучает ностальгия, и я буду не Лигачева вспоминать, а все лучшее, город Псков, например.
Да, Псков. Ну, обидно же, поймите, я двадцать лет назад написал песню о Пскове:
«Помнишь этот город,
вписанный в квадратик неба…»
Я тогда проникся городом. И русская старина открылась мне через Псков. Это одна из лучших моих песен. Город вспомнил о ней?
И дело не в том, что я тщеславен; а в том, что на нас плюют. Не во мне дело. Бродский гениально написал: «Но кто-то пишет далее меня…»
Были, наверное, и те, кто писали «далее» Бродского. И умерли, то ли спившись, то ли в психушке где-то… «Они» не знают, что с нами делать. Сначала прижимали, потом дают премии, потом замалчивают…
Они сменяются, как… как следователи на «конвейере». Их много, а я один. И волосы седеют…
Я вот был убежден, что «Битлз» и мы — одного поля ягоды. Я не говорю об уровне. У них уровень музыкальности потрясающий, но что бы стало с нашим уровнем, получи мы в свое время поддержку. Мы принесли в песню слова, а они — мелодию. Две культуры могли бы пересечься, и какие бы искры мы могли бы тогда высечь — кто знает.
— Но ведь авторская песня — это песня гитарная?
— Ее сделали гитарной. А должна была быть — профессиональной. Это хорошее слово. Предполагает владение ремеслом.
— Кого из бардов вы цените, любите?
— Я бы назвал Высоцкого, Галича, Окуджаву, Кима. И, наверное, никого бы рядом не поставил (из тех, кого знаю).
На себя, на свой талант смотрю достаточно трезво.
Так, уйдя от политических проблем, мы заканчивали беседу… Но слово «отъезд» не забывалось. Оно стояло перед глазами, и взгляд волей-неволей натыкался на картонные коробки, ящики, чемоданы… И мой собеседник время от времени возвращался к этой теме:
— Газета «Смена» первой в мире написала обо мне, последней. Какая-то логика в этом есть. Какая-то жизнь меня получается… завершенная.
— Первый этап ее!
— Да, первый… Длинный, правда, этап… В 72-м году про своего друга написал песню. Но это про меня.
Я поняла, о какой песне он говорит:
«Я прощаюсь со страной,
где прожил жизнь, не разберу чью.
И в последний раз пока здесь
Этот воздух, как вино, пью…»