Дневник семинариста
Шрифт:
1844… июля 18
Слава тебе, господи! Вот и каникулы! Вот, наконец, я и дома… Да! Нужно, подобно мне, позубрить круглый год уроки, ежедневно,- да еще два раза в день, - за исключением, разумеется, праздников, - промерить от квартиры до семинарии версты четыре или более; потом в душной комнате, в кружке шести человек товарищей, подчас в дыму тютюна, погнуться до полночи над запачканною тетрадкой или истрепанною книгой, потвердить греческий и латинский языки, геометрию, герменевтику, философию и прочее и прочее и после броситься с досадою на жесткую постель и заснуть с тощим желудком, оттого что какие-нибудь там жиденькие, сваренные с свиным салом щи пролиты на пол пьяною хозяйкою дома, - нужно, говорю я, все это пережить и перечувствовать, чтобы оценить всю прелесть теплого, гостеприимного, родного уголка… Ух! Дай потянусь на этом кожаном стуле, в этой горенке с окнами, выходящими в веленый, обрызганный росою, сад, в этом раю, где я сам большой, сам старшой, где имеет право прикрикнуть на меня только один мой добрый батюшка… А право, здесь настоящий рай: тихо, светло. Из сада пахнет травою и цветами; на яблонях чирикают воробьи; у ног моих мурлычет мой старый знакомец, серый кот. Яркое солнце смотрит сквозь стекло и золотым снопом упирается в чисто вымытую и выскребенную ножом сосновую дверь. Батюшка мой такой тихий, такой незлопамятный! Если ж случается мне что-нибудь набедокурить, он покачает головою, сделает легкий упрек - и только. Между тeм, странное дело! я так боюсь его оскорбить… А вот, помню я, был у нас учитель во втором классе училища, Алексей Степаныч, коренастый, с черными нахмуренными бровями и такой рябой и корявый, что смотреть скверно. Вызовет он, бывало,
– зарычит учитель, - к порогу!.." И начнется, бывало, жаркая баня… Что ж вы думаете? Попадались такие ученики, которые, не жалея своей кожи, находили непонятное удовольствие бесить своего наставника. Бывало, иной ляжет под розги, закусит до крови свой палец - и молчит. Его секут, а он молчит. Его секут еще больнее, а он все молчит.
Алексей Степаныч смотрит и со зла чуть не рвет на себе волосы… Да мало ли что случалось! Однажды ученик делал деление и до того спутался, что никак не мог решить задачи. Стоит бедняжка у доски, лицо раскраснелось, по щекам текут слезы, нос выпачкан мелом, руки и правая пола сюртука тоже в мелу. Алексей Степаныч злится, не приведи господи! "Ну, говорит, что ж ты!., решай!.." И вдруг повернулся направо. "Богородицкий! как ты об этом думаешь?" Богородицкий вскочил со скамьи, вытянул руки по швам и, вспомнив, что в катехизисе есть подобный вопрос с надлежащим к нему ответом, громогласно и нараспев отвечал: "Я думаю и рассуждаю об этом так, как повелевает мать наша церковь". Мы все переглянулись, однако ж засмеяться никто не посмел. Алексей Степаныч плюнул ему в глаза и крикнул: "На колени!" Ну, в семинарии у нас совсем не то: розги почти совсем устранены, а если и употребляются в дело, так это уж за что-нибудь особенное. Наставники обращаются с нами на вы, к чему я долго не мог привыкнуть. Оно в самом деле странно: профессор, магистр духовной академии, человек, который бог знает чего не прочитал и не изучил, обращается, например, ко мне или к моему товарищу, сыну какого-нибудь пономаря или дьячка, и говорит: "Прочтите лекцию". Долго я не мог к этому привыкнуть. Теперь ничего. И мне становится уже неприятно, иногда и вовсе обидно, если кто-либо говорит мне mw; в этом ты я вижу к себе некоторое пренебрежение. Замечу кстати: мне необходимо привыкать к вежливости, или, как говорит мой приятель Яблочкин, к Порядочности (Яблочкин необыкновенно даровит, жаль только, что он помешался на чтении какого-то Белинского и вообще на чтении разных светских книг). Батюшка сказал, что с первых чисел сентября я буду жить в квартире одного из наших профессоров с тою целию, Чтобы он имел непосредственное наблюдение за моим поведением, следил за моими занятиями и, где нужно, помогал мне своими советами. Этот надзор, мне кажется, решительно во всем меня свяжет. Либо ступишь не так, либо что скажешь не так, вот сейчас и сделают тебе замечание, а там другое, третье и так далее. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь: батюшка, наверное, желает мне добра. Стой! вот еще новая мысль: что если этот дневник, который я намерен продолжать, по какому-нибудь несчастному, непредвиденному случаю попадется в руки профессора? Вот выйдет штука… воображаю!.. Да нет! Быть не может! Во-первых, у меня, как и прежде, будет в распоряжении свой сундучок с замком, в который я могу прятать все, что мне заблагорассудится; во-вторых, я стану писать его или в отсутствие профессора,- или во время его сна; стало быть, опасения мои на этот счет не имеют никакого основания. Жаль мне бросить эту работу! Записывая все, что вокруг меня делается, быть может, я со временем привыкну сео6од-нее излагать свои мысли на бумаге. Притом сама окружающая меня жизнь здесь, в деревне, и там, в городе, в семинарии, как она ни бедна содержанием, все-таки не вовсе лишена интереса. Вчера, например, мне случилось быть у нашего дьячка Кондратьича. Чудак он, ей-богу! Летами еще не стар, лет этак тридцати с чем-нибудь, выпить любит, а когда выпьет, ему никто нипочем: и прихожанин-мужик, и дьякон, и даже мой батюшка. Придирки свои он обыкновенно начинает жалобою на свое незавидное положение: "Что, дескать, я? дьячок - вот и все! Тварь - и больше ничего! Червяк - и только!.." - и зальется горькими слезами, - и вдруг от слез сделает неожиданный переход к такой речи: "Да-с, я червян, воистину червяк! Ну, а ты, смею тебя спросить, ты что за птица?.." Тут голос его начинает возвышать-6я все более и более. Кондратьич засучивает рукава, йевую ногу выставляет вперед, правую руку со cжатым кулаком бойко замахивает назад, словом, принимает грозное, наступательное положение, и в эту минуту к нему не подходи никто, иначе расшибет вдребезги; если кулаков его окажется недостаточно, пустит в ход свои зубы, уж чем-нибудь да насолит своему, как он выражается, врагу-супостату. Жена Кондратьича робкая, ва-гнанная, забитая женщина, вдобавок худенькая, маленькая и подслеповатая, вечно плачется на своего мужа, жизнь свою называет мукою, себя мученицею; муж называет ее слепою Евлампиею. Итак, говорю я, вчера вечером случилось мне быть у Кондратьича. Когда я вошел в его избу, он ходил из угла в угол, заложив руки за веревочку, которою был опоясан, и распевал: "Взбранной воеводе победительная, яко избавлыпеся от злых…" Посреди избы стояла большая, опрокинутая вверх дном кадушка. "А, мое вам почтение, Василий Иванович!
– ска-вал Кондратьич, заметив меня на пороге, - мое вам всенижайшее почтение, господин философ, будущий пастырь словесных овец… сделайте одолжение, садитесь… А это что у вас за мешочек в руке?.." Я совершенно потерялся. Дело в том, что батюшка приказал мне отнести дьячихе немного пшена, но так, чтобы муж ее этого не заметил, потому что Кондратьич, при всей своей нищете, при всем своем безобразном пьянстве, горд невыносимо. "Это так", - отвечал я, краснея. "А коли так, стало быть, и пышки в мак". Мы сели. Минуты три прошло в молчании. Вдруг под кадушкою послышались всхлипывания. Я вэглянул на дьячка. Он преспокойно поправил свою тоненькую, завязанную грязным снуром, косу и отвечал: "Мыши скребут". Всхлипывания усилились. Я вскочил, приподнял край кадушки, и, к величайшему моему удивлению, оттуда вышло или, правильнее сказать, выползло живое существо, - это была жена Кондратьича, бледная, без платка на голове, с растрепанными волосами. "Что это значит?.." - спросил я дьячка. "Гм… что это значит… да-с!" И, не спеша, вынул он свою тав-линку, щелкнул по ней указательным перстом, потянул в одну ноздрю табаку и с глубокомысленным видом произнес: "Жена моя увидала вас в окно и, не желая показать молодому юноше свою красоту, скрылась в эту подвижную храмину. Смею вам доложить, она у меня прецело-мудренная женщина!.." Разумеется, Кондратьич говорил вздор. По справке оказалось, что он уже не первый раз издевается таким образом над безответною бабою.
В минуту гнева и уж, конечно, порядочно выпивши, Кондратьич опрокидывает кадушку там, где ее находит, то есть на дворе или в избе, и обыкновенно кричит жене: "Слепая Евлампия, гряди семо!.." Бедная женщина, не смея ему прекословить, подползает под так называемую подвижную храмину, а дьячок ходит вокруг и распевает: "Взбранной воеводе победительная…" Батюшка мой отчасти прощает ему эти мерзости из сострадания к его жене, которая без мужа должна будет пойти с сумою, потому что Кондратьич, как он ни плох, все же ее кормит, отчасти просто по доброте своего сердца. Дьячок, со своей стороны, умеет заискать кого ему нужно. На днях, когда благочинный входил в нашу церковь, Кондратьич забежал ему вперед. "Позвольте, позвольте!.." - "Что ты, брат?" - "А вот-с…" - и, вынув из своего кармана носовой платок, услужливый дьячок смахнул им пыль с сапог благочинного, прежде нежели тот успел ему что-либо возразить. "Каков он у вас?" - спросил после благочинный у моего батюшки. "Пьет иногда и характера не совсем покойного".
– "Ну, что ж делать! Увещевай его словом божиим. Глядишь, исправится. Один бог без греха…" Однако пора обедать. После обеда завалюсь спать и просплю до вечера, просто - наслаждение!..
Вечером
Уже смерклось. С пастбища возвращается стадо коров, покрытое облаком пыли. Пастух пощелкивает кнутом. Где-то вдалеке, вероятно, какой-нибудь молодой парень наигрывает в жалейку. На улице слышен скрип отворяемых и затворяемых ворот. Бабы, в пестрых понявах и в белых рогатых кичках, расходятся в разные стороны от колодца. Коромысла мерно качаются на их плечах, в железных ведрах светится холодная ключевая вода. Солнце медленно прячется в синих тучах за темным лесом, и его пурпуровый румянец горит на листьях дерев, на соломенных кровлях бревенчатых избушек, на стеклах узеньких окон и на поверхности светлого озера, окаймленного зеленым камышом. Славная, право, картина! А уж как я спал после обеда!., мне кажется, удар грома не мог бы меня разбудить… Да как и не спать? Пирог, щи о говядиной, подбитые сметаною, жареная, налитая яйцами курица, творог, каша молочная - вот что было у нас за обедом. Маменька потчевала меня, как гостя, и я принужден был съесть несколько лишних кусков единственно для того, чтобы доставить ей удовольствие. Добрая она, право! Говорит, что я похудел в продолжение года от усиленных занятий науками, и советует мне беречь свое здоровье, в особенности не читать книг по ночам, чтобы не испортить зрения. Разумеется, все это было сказано в отсутствие батюшки, который не любит потакать лени, а главное - не терпит, чтобы женщины мешались в дело науки. Прямое назначение женщин, говорит он, - заботы о семейном, домашнем быте, вне которого они никуда не годны. Взгляд батюшки еще не так, строг. Другие смотрят на женщину как на аспида и василиска. Правда, я мало читал, но из всего прочитанного выходит заключение такого именно рода, что женщина - аспид и василиск… Кто пробежит начало моих записок, без сомнения скажет: "Что за наивность! В какие странные рассуждения вдается писавший эти строки!" - Так-то так, м. г., сказал бы я ему, только вы забываете, что я связан по рукам и по ногам. Если бы я спросил о чем-либо, не прямо относящемся к моему делу - к лекции, кого-нибудь из наших профессоров, меня назвали бы дураком; если бы я спросил кого-либо из моих товарищей, - более скромный из них посмеялся бы надо мною, более дерзкий послал бы меня к черту. На всякий возникающий во мне вопрос, на всякое рождающееся во мне сомнение я должен искать ответа только в самом себе. За что же лишать меня моей единственной отрады - свободы мысли? Если всюду и перед всеми мне приходится скромно потуплять глаза и покорно наклонять свою голову, - по крайней мере в те минуты, когда работает моя голова, когда перо мое не успевает следить за быстрою мыслью, пусть я буду независим, пусть я буду человеком, свободно проявляющим дар своего живого слова. В Воронеже, говорят, появился недавно прасол-поэт. Жар и холод пробежал по моему телу, когда в одном из современных журналов я прочитал эти животрепещущие строки:
Иль у сокола
Крылья связаны?
Иль пути ему
Все заказаны?..
Впрочем, из наших наставников никто пе упомянул о нем как о человеке, подающем какие-либо надежды. Говорят, был знаменитый поэт Пушкин, но я совсем его не читал. В словесности, как образец высокого слога в поэзии, я помню следующие, выученные мною наизусть стихи Державина:
Се ты - веков явленье чуда.
–
Сбылось пророчество, сбылось!
Меч, воссиявший из-под спуда,
Герой мой вновь свой лавр вознес.
Последнего стиха я никогда не мог произнести свободно, потому что при чтении его у меня перехватывало в горле дыхание. Вот Яблочкин, так уж молодец по этой части! сколько он знает наизусть стихов! Пред моим отъездом сюда он читал мне поэму "Демон". Стихи необыкновенно музыкальны. Перед глазами одна за другою рисуются картины, когда их слушаешь; но впечатление, производимое целою поэмою, наводит на странные, невыразимые мысли… Что, если бы, по окончании курса в семинарии, удалось мне попасть в университет… Да нет! не с моими способностями. Яблочкин - другое дело: он хоть сейчас выдержит университетский экзамен. "Пешком, говорит, на Христово имя пойду, а уж буду в университете". Я ему верю: с его настойчивым характером он все сделает. А как он смел! Однажды в классе, когда профессор говорил о местопребывании души в человеческом теле и решил этот вопрос тем, что душа обитает во всем нашем теле, Яблочкин неожиданно поднялся со скамьи.
– Позвольте предложить вам возражение, - сказал он профессору.
– Хорошо.
– Так как в сумасшедшем человеке душа не может проявлять разумно своего существования, а по существу своему недеятельною она быть не может, то чем душа эта бывает занята в продолжение иногда многих лет, то есть go самой смерти сумасшедшего?
Профессор стал в тупик и, после долгого молчания, сурово ответил: "Садитесь на место и вперед прошу поменьше рассуждать, а слушать внимательно то, что вам скажут". Яблочкин сел читать какой-то журнал и не обращал ни малейшего внимания на лекцию профессора, который говорил о Сенеке, о Сократе, о Пифагоре и уж бог знает о ком, всех трудно припомнить… Однако васе-ла мне в голову эта семинария! О чем бы я ни повел речь, непременно коснусь семинарии… Полно! Мне еще нужно подумать о плане заданного нам па каникулярное время рассуждения на тему: "Каким образом ум, как источник идей, может служить средством к приобретению познаний?" По поводу этой темы Яблочкин сказал мне: "Подивись, брат, нашим способностям. На эту мудреную фразу у нас напишут некоторые по три или по четыре листа самым мелким почерком, а простой записки к знакомому никто из нас не напишет толково; мало этого: десяти слов не свяжут в разговоре как следует. Заметь, брат, это и намотай себе на ус".
– "Однако и ты напишешь, когда прикажут", - отвечал я. "Само собою так… Воздадите кесарево кесареви".
22
Целую неделю я не брался за перо: не до того было. Наступила рабочая пора - уборка хлеба. Жары стоят нестерпимые. На небе нет ни облачка. Ветер горячий. Жницы работают с рассвета до поздней ночи. На подошвах их необутых ног, которыми они смело ступают по срезанным стеблям ржаного колоса, трескается кожа; на ладонях появляются мозоли, некоторые величиною в орех; лица у всех покрыты загаром и потом; на свежие следы горячего пота ложится сухая пыль, образует черные полосы, которые в свою очередь покрываются новою пылью, и так далее и так далее… Всех мучит невыносимая жажда, а в поле нет ни одной капли холодной воды, потому что она на рассвете привозится из села в жбанах или в бочонках и, по прошествии трех-четырех часов, делается теплою, совершенно негодною для питья. Нет и отрадной тени, куда бы можно было приклонить усталую голову и вдохнуть в себя струю прохладного воздуха. Грудные малютки, которых матери берут с собою в поле, лежат под снопами на разостланных белых зипунах, время от времени плачут, замолкают и опять плачут. Матери торопливо кормят их грудью и снова берутся за серп. При дороге сидят грачи с распущенными крыльями и раскрытым клювом; даже им тяжело от нестерпимого жара. Батюшка, несмотря на свой сан, собственноручно накладывает на воз полновесные снопы, подмазывает дегтем колеса, впрягает лошадь и сохраняет при всем этом невозмутимое спокойствие: так он рад хорошему урожаю! Пример его и на меня действует благодетельно. Только от непривычки к работе к вечеру у меня страшно ломят плечи и руки. Ночью сплю как убитый, даже и во сне ничего не грезится. Сегодня, часов втак в пять, когда жар несколько убавился и работа закипела дружнее, из села прискакал верхом мальчишка, без шапки, босоногий, в оборванной рубашонке, и своим детским языком насилу мог растолковать батюшке, что умирает его больная мать, что нужно ее исповедать и приобщить святых тайн. Батюшка поморщился. Сердце мое сжалось, и, грешный человек, я осудил его в душе. Очевидно, ему жаль было терять золотое, рабочее время. Впрочем, нерешимость его была минутная; с моею помо-щию он посбросал с телеги снопы и крупною рысью отправился в село. Больная умерла в сумерки. Вечером, когда мы готовились сесть за ужин, вошел кузнец Фома, старик, белый как лунь.
– Здравствуй, отец Иван! Вот я сына хочу женить…
– Знаю, знаю. Час добрый!
– сказал батюшка.
– Покорнейше благодарим. Прими-ка вот, чем богат.
Фома поклонился и поставил на стол штоф водки.
– Спасибо, друг, спасибо! Только наперед тебе самому ее надобно отведать.
– Почему не так, коли будет на то твоя милость.
– Батюшка налил стакан.
– Выпей-ка на здоровье.
– Начинай, отец Иван. За мною дело не станет.
– Я бы не отказался. Ты знаешь, я не пью.
– Ну, и просить не стану. Благослови.
– Бог тебя благословит.
Фома выпил, крякнул и вытер усы рукавом своего серого халата.
– За венчанье-то, отец Иван, ты дорого ль с меня положишь?
– Сойдемся, друг, сойдемся.
– Вестимое дело. Все-таки мне надо рассчитать, что и как…
Батюшка скоро с ним условился.
– Ну, вот, - сказал Фома, - спасибо, что не прижимаешь; добрый ты, значит, человек, не то что наш дьячок, - этакая дрянь, и не глядел бы на него.