Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Пишущий дневник приставлен к делу, которое по любым меркам другое чем забота о своем таланте и славе. Он тянет лямку сам, не ища помощи у других и у себя самого как знаменитого писателя. Он как один в штольне, как поставленный всю проходку сделать сам. В дневниках не то что великий русский писатель еще имел свойство вести записи о своей жизни и работе, а была неведомая инстанция, в нее мы должны еще вглядеться, перед которой стояла в первом лице русская литература. Когда тридцатилетний Толстой записывает о себе «я вырос большой», говорится с удовольствием, потому что иметь дело с крупным интереснее, чем с мелким. И явно больше того, при мелком не было бы этого смотрителя, этого дневника, или смотритель мелким занимался бы не так. Хотя дело у него было бы то же. Художнику этот делатель не позволит ничего, чего не одобрит. Но он ему разве что-то запретит? И не позволит и не запретит. И не предпишет, не продиктует. Но одновременно направит. Из этих отношений между художником и пишущим дневник мы пока определенно знаем только одно, что пишущий дневник
«Я вырос большой», замечает и говорит с удовольствием как о ребенке пишущий дневник, чего сам о себе большой писатель не скажет. Пишущий дневник тоже занят ростом, ростом жизни, и был бы занят ростом и в том случае, если бы не вырос в большого писателя. Росту жизни, он считает, рост тела скорее вредит чем помогает. Вредит почти что или безразличен для роста жизни и рост писателя, пишущий дневник может запретить телу много есть и писать большие художественные вещи, ради роста жизни. Рост жизни происходит поэтому не попутно с делами тела и человека среди людей, а часто поперек им и против них. Так? Или сказать, что жизнь прорастает через всё, через тело и через писательство, и за этим смотрит как смотритель, теоретик, пишущий дневник? Он как смотритель, теоретик жизни встает в отношение к другим учителям, к философии, религии.
Любовь у Толстого частое, и в разговорах о нем часто единственное остающееся, но не единственное у него имя закона роста жизни. Он записывает о Прокофии Власовиче Власове, крестьянине деревни Ясная Поляна, который участвовал в беседе Толстого 1886 года с французским писателем Полем Дерулэдом, о чем в статье Толстого «Христианство и патриотизм», гл. IX:
Еще поразила меня, не помню всё, деликатность Прокоф[ия], подумал: ум, дарованья даны не всякому и неравномерно, но понимание чувств людей, улыбки, нахмуренья дано всем, и малоумным, и детям, больше чем другим (7.7.1889).
Все дары духовные, как то: рассудок, таланты, грация — распределены между людьми неравномерно и могут быть и не быть. Одно всем равно и присутствует одинаково у всех — и у глупых и у детей еще больше, чем у умных и старых: это деликатность, внимание, ласка, именно то, что одно нужно для единения людей (Записная книжка № 2, 8.7.1889).
Талант так же привлекателен как здоровье, бездарность так же непривлекательна как уродство, болезнь. Но рост жизни имеет целью не поддержание здоровья и преодоление уродства и болезни, если жизнь хочет по-настоящему расти, она должна уметь вобрать в себя для своего роста и болезнь и уродство, точно так же и бездарность и духовную нищету, должна уметь, и пишущий дневник требует это, учит этому.
Ты страдаешь. Это от того, что ты заснул и забыл, в чем жизнь твоя. Она только в установлении Ц[арства] Б[ожия] на земле, установлен[ие] же толь[ко] чер[ез] [рост] сущности. И то, что ты называешь страдан[ием], есть только поощрение росту, как гроза растению. Соблюди только чистоту в твоей животн[ой], смирен[ие] в мирской и любовь в Божеской жизни при тех условиях, к[оторые] вызвали в тебе страдание, и ты увидишь, как то, что ты называешь страданием, превратится в радость сознания, увеличения жизни.
Радуясь лишеньям
……… униженьям
……… враждебности (Записная книжка № 2,16.7.1889).
Для соблюдения же чистоты тебе нужны {!} лишения, для смирения нужны худая слава и унижения, для любви нужна враждебность {!} к тебе людей (и если любите любящих вас, какая же вам… и т. д.). И потому то, что ты называешь страданиями, то, на что ты жалуешься, чем тревожишься, о чем горюешь, чего боишься, всё это ничто иное, как или лишения и боли, или худая слава, оскорбления, унижения, или враждебность к тебе людей; а то и другое и третье необходимо тебе […] Нельзя ответить, будет ли возмездие на том свете или нет? […] Вроде того, как если бы люди ленивые, голодая от праздности, спрашивали бы, будет ли им награда на том свете […] …работа, дающая хлеб, есть необходимое условие животной жизни. Точно так же надо понять, что перенесение лишений, унижений и враждебности есть необходимое условие жизни духовной (17.7.1889).
Учением жизни было христианство. Конечно, крещеное священство как новое шаманство заняло все места старых культов, язычества, иудаизма, католичества, со смещением в сторону упрощения и с санкциями власти, т. е. со снижением уровня и с встраиванием в монархию. Почвенная стихия, колдовство, тихое, льнущее к земле, лесу и к воде, к болоту, не могла измениться. От христианства как истинной религии православие, Толстой прав, дальше чем та религия, которая была до него. Тексты, на которых стоит православие, остаются в нем как бомба замедленного действия и делают свое дело. Они были закопаны переводом, но и через него проросли. Толстой реформатор восстановитель, как Лютер, христианства против православной языческой религиозности.
2
12 сентября 2000
Писатель за это время писания дневника менялся, возник, вырос. Темы, лексика смотрителя менялись, но как смотритель он остался тем же самым через 50 или 60 лет. Начинаясь, он имел главной заботой подъем и падение, и та же забота спустя 60 лет. Чтобы замечать подъем и падение, надо знать верх и низ. Рост жизни, о котором забота смотрителя, идет вверх. Ни разу за всё это время пишущему дневник не довелось усомниться, что верх и низ есть (о верхе и низе у Платона <было на лекции курса> «Правда» 29.9.1999 [13] ). За это время он много раз слышал, в университете и читая научные книги, что верх и низ относительны. Заметим черту Толстого: ни разу он не колебался в отношении науки, всегда был уверен что она права только внутри своего суженного зрения, т. е. к правде отношения не имеет и правду затронуть, шевельнуть, например правду, что в бытии есть верх и низ и что рост жизни настоящий идет вверх, наука никогда и никак не может. Поэтому бессмысленно спрашивать, откуда и как Толстой знает что есть верх и низ. Для него скорее верх и низ знают Толстого, когда он вверху или внизу. Не верх и низ при воззрении Толстого, а Толстой при верхе и низе, он есть в подъеме, он разрушается и гибнет в падении. Внизу Толстого нет. Толстой это воля быть вверху. Вопрос, принимает ли он меры, чтобы быть там.
13
<Курс «Правда (онтологические основания этики)», осень 1998-го — весна 1999-го, в настоящее время не опубликован>.
Этой воле интересно иметь дело с крупным. Толстой большой в художестве, и в той мере, в какой воля быть вверху оживляется, просыпается от крупности того, за чем она смотрит, художество Толстого служит этой воле, дает ей дышать. Питает, подпитывает, бодрит эту волю как энергия. Но иначе как через питание воли смотрителя художество вверх никак не ведет, за верхом следит и его обеспечивает ревниво только смотритель. При гибком, радужном художестве он страшный однодум. Ему конечно может показаться, что художество на самом деле движется или указывает вверх, может показаться, как в «Крейцеровой сонате», что совсем наоборот, но спрашивать у художества или еще у кого-нибудь, среди этих своих сомнений, где верх и где низ смотритель никогда не будет, он в конечном счете сам один окончательно решит, что подъем и что падение.
Можно ли сказать, что смотритель односторонний, как наука, и ограничивает, суживает мир? Его акты сведены до логической операции полагания и отрицания, modus ponens и modus tollens. Но сказать, что он как наука суживает, нельзя: всякое полагание смотрителя это целое полагание или полагание целого мира, всякое отрицание тоже целое. Полагая, т. е. признавая верх или рост вверх достигнутым, смотритель утверждает через этого растущего одобряемого Толстого весь мир, и наоборот. Без Толстого мира нет или он во всяком случае не целый, уж ни в коем случае мир не может быть вверху, если Толстой пал и внизу, такой треснувший в месте Толстого мир никому не нужен. Смотритель Толстой не редуцирует мир, сводя его к inter-esse между верхом и низом, как Витгенштейн не редуцирует мир в своей логике. Всю связь с Витгенштейном оставляем до напечатания моего «Витгенштейна», где ее можно будет прочитать [14] . Логику Витгенштейна можно считать философской транскрипцией Толстого. О заражении Витгенштейна Толстым Витгенштейн мало говорит именно потому, что показывает на всём что он говорит.
14
<См.: В. Бибихин. Людвиг Витгенштейн: смена аспекта. М.: ИФТИ св. Фомы, 2005>.
Пусть кто-нибудь скажет, что знать, как только и хочет знать смотритель, вверху или внизу вещи, это слишком мало знать, о вещах можно знать и больше. Об улитке можно например не только знать, вверху или внизу она лестницы живых существ, но и можно подробно описать ее на больших листах бумаги. Это неверно. Мамардашвили не прав, если он думает, что на более подробном рисунке мы будем больше знать об улитке. У Толстого есть места философского или еще точнее витгенштейновского звучания.
Мы не можем ничего знать о том, что есть, а можем знать верно только о том, что должно быть (24.10.1890 [15] , курсив Толстого).
15
<ПСС, т. 51>.
Это верно в строгой гносеологии, кроме того что сформулировано на редкость точно, лучше чем у Эрнста Кассирера «мы можем знать только то, что сделали сами». Это верно в этике. Важно, что это кроме того имеет у Толстого конкретное наполнение: что должно быть сказано не формально, в смысле возможности подставить на это место что угодно по ситуации, а содержательно, именно о движении вверх как единственном долженствовании. Двигаться вверх наша единственная обязанность («должно быть одно, движение вверх») только это должно быть, только об этом мы можем верно знать. Оно же самое необходимое, первое знание.