Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Прекращение жизни смерть. Смерть требуется для того чтобы началась жизнь «своего положения», в которое входит вся вообще данность. Без смерти идет безумная потеря жизни.
Теперь 8, пойду наверх. Все эти дни грустно, и молитва становится механической. Одно утешает, укрепляет: жить так, чтоб увеличивать любовь в других и в себе — перед Богом (продолжение с нового абзаца той же записи).
Любовь у Толстого это снятие смотрительства, предпринимательского хозяйствования и возвращение других, и себя, «своему положению». Любовь как отпускание природы и санкционирование ее. Для Толстого жизнь не в понятиях, а в ближних, семейных, яснополянских крестьянах, городских знаменитых и незнаменитых знакомых, в животных. Принять и санкционировать такую жизнь наверное трудно, если на каждом шагу и почти в каждом случае мы видим протест и проклятие. Они вбивают жизнь в
Нетеоретическое, хозяйственное отношение к природе ревнивое. Ревность здесь прямо противоположна любви до исключения любви там, где есть ревность. Я переедаю, заботясь о протеинах. Я стараюсь быть лучше другого, умнее, заботясь о своей умственной природе. Я хочу хорошо написать, ради славы, но и чтобы пошли деньги, я тогда смогу на них есть. Я ковыряю в носу, достаю свои выделения, заботясь о том чтобы мои выделения, важные и значительные, вышли на свет и не застаивались внутри меня. Всем этим видам заботы противостоит только одна любовь как внимательное оставление вещей самим себе, т. е. сначала уверенность, что если вещи отталкивают нас, то нас отталкивают те они, какие сложились в нашем мнении, т. е. уже запертые нами в тюрьме, и извлечение их нами из тюрьмы, в которую мы их сначала заперли, первый шаг.
Почему Толстому должно казаться, что перемена людей от смотрительства к любви возможна и что она вот-вот охватит континенты, сначала может быть Америку в движении обновленного христианства. Так шагнуть казалось ему естественным. Но он же постоянно срывался на бездушие, раздражение, тщеславие. Простое естественно, но не дается. Твой поступок, твое усилие как пылинка, песчинка, чуть ли только для собственного маленького воображения. Как вода уходит в песок, как чертеж на воде, как рисунки в тумане. Поступок оборачивается недоразумением, скандалом. Снова и снова, если какая-то большая сила не встанет против, рука тянется к куску хлеба, задняя часть к стулу, тело к покою, вернее, оно растворяется в веществе, в пространстве.
У Рембрандта польский всадник сливается с пейзажем, не он один только. Рембрандта со всех сторон <окружило>, к нему подступило вещество, которого нагнетено может быть до крайности много, и всё равно для правды обстояния это мало, шанс выплеснуться из его глухоты, темноты понижается. «Аристотель рассматривает бюст Гомера»: философ слеп с открытыми глазами и зря вглядывается в темноту, второй зрячий в своей слепоте, но ведь всё-таки слепой. Непроглядное вещество наступает, обволакивает цветом и массой, его образования всегда и везде выходят из берегов, не поддаются контролю; наоборот, то, что воображалось как независимое отражающее мир я, растворяется в веществе.
Кажется, что вещества у Рембрандта — тела и вещей — нагнетено столько, что доведено до предела и наступит какое-то решение, но нет: никакого диалектического перевертывания не происходит, погружение в вещество продолжается и кончается именно невозможностью выплеснуться из глухоты, темноты.
У Рембрандта видно что загородиться от вещества можно только иллюзорно, загородив (заперев как в тюрьме) самого себя допустим мелкими хлопотами, делами, предприятиями, от страха его плотности, от страха нищеты своего я. Еда, в воображении будто бы восстанавливающая я во властном отношении к миру, якобы поедания его, в действительности еще больше топит в веществе. Рембрандт не изменил этой правде, не спрятался от вещества. Его поздние автопортреты, погруженные в вещество, смиренные, надо видеть помня о раннем романтическом автопортрете, где он мечтает о полете: ему не удалось сдвинуть вещество, но его успех в том, что мало кому еще удавалось так увязнуть в его правде. В этих поздних автопортретах достоинство возвращающегося в землю, humilis, смирения.
У пишущего, говорящего это, у слышащих тело мягко и лениво, оно вянет, но это состояние сытого покоя воспринимается как «созерцание», «теоретизирование», якобы в отвлечении ума от вещества, в «досуге», покое, достигнутом в борьбе с природой, когда тело, которое раньше всегда имело дело с веществом, с пространством, теперь благодаря какому-то высшему развитию
От еды я жду удовольствия, бодрости, полноты жизни: этими словами мне разрешили, даже предписали называть наркотический эффект еды, принимаемой без необходимости для поддержания моего сонного состояния без мысли, например в занятии теми же академическими проблемами. Люди, с которыми я на каждом шагу имею дело, в общем, в том же состоянии наркоза, иллюзорного благополучия, что и я. С обеих сторон нашего общения под наносным благополучием скрытая, оставленная без мысли, которая подавлена и спит, тоска, вокруг шаткой структуры расписания. Эту скрытую тоску к определенным вещам отнести нельзя, конечно. Средства против нее опять всё те же, выспаться, поесть, загрузить в свое воображение отвлеченные проблемы, например политические, и завести их мельницу. Неопределенная тоска современная форма присутствия вещества. Обманом оттесненное вещество наплывает этой тоской. Разбираться в ней и ее причинах из-за ее производности (вторичности) бесполезно, бесперспективно.
Любовь как прекращение протеста против мира и расправы над ним не может означать поэтому принятия форм жизни какие они есть, т. е. искаженных. Исправление без расправы — то, что Толстой называет любовью, дело в его руках, прежде всего делаемое над самим собой, своим телом и умом, и над близкими.
Так? или я не прав?
Делом Толстого остается видеть, без превращения в смотрителя, предпринимателя даже при таком предприятии как любовь. И вот здесь очищенный нами и подготовленный к употреблению, отставленный на время инструмент оказывается нужен, потому что, я проверил, другого такого же нет: Толстой ушел из Ясной Поляны в 1910 году, сберегая теорию.
Та же теория, не меняющаяся, всегда одинаковая, по-настоящему захватывала его и за полвека до того, и раньше, ей он принадлежал раньше чем всему другому. Вот ему двадцать девять лет.
Всё голова болит. Мысли о приближающейся старости мучают меня. Смотрюсь в зеркало по целым дням. Работаю лениво. И в физическом и умственном труде нужно зубы стиснуть (18.2.1858) [18] .
Вглядывание в себя, в упор, до опасности и до страха безумия. Фраза «нужно зубы стиснуть» не означает совет себе предпринимателя о методе ведения хозяйства. У Толстого она означает только описание своего сейчасного состояния. Никакое «зубы стиснуть» его никогда не увлечет, пусть оно увлекает героев труда. Он захвачен вглядыванием в себя и в другие явления природы. Он безусловно в них участвует и опьянен ими, но принадлежит по-настоящему весь только теории. Вся теория сводится к оценке на хорошо и плохо.
18
<ПСС, т. 48: Дневники и записные книжки 1858–1880>.
Еще 3 дня в деревне, очень хорошо провел (24.2.1858).
Был здоров, сытно питался, много гулял, веселился. В том-то и дело, что всё это было, но «хорошо» относится к другому. Это проясняет продолжение записи:
Старое начало казаков хорошо, продолжал немного (там же).
Одобрение, санкция того, кто смотрит, абсолютного наблюдателя. Я говорю, упоение жизнью и своим ростом продолжается, но теоретик наблюдатель странный, он как беспристрастный отрешенный голос без возраста, древний.