Дочь генерального секретаря
Шрифт:
Натянув платье, всунула ноги в "лодочки" и пошла на меня, раздираясь алюминиевой расческой.
– Вы кто?
– В профессорской посуду мою.
– А здесь как?
– Сержант привел.
– Какой?
– Пусти, ну. Вон за шкафом...
Накрывшись с головой, на моем койко-месте лежал обладатель надетого на стул мундира. Погоны были голубые, и на каждом сияла надраенная аббревиатура "ГБ".
ГБ?
Я снял очки.
На письменном столе был бардак, под который подстелили номер французской газеты - вынужденно коммунистической. Граненые стаканы
Я сдернул простыню.
Суровой зимой после подавления Праги этого мальчика-полиглота отчислили за связи с иностранцами. С тех пор языки он, возможно, позабыл, зато превратился в атлета.
– Подъем!
Ягодицы стиснуло. Подброшенный пружиной атлет вскочил и стал надевать брюки цвета хаки. Потом глаза его открылись. Он сорвал брюки и швырнул их на пол. Снял за погоны свой мундир, бросил поверх. Метнул фуражку. Вспрыгнул на свою форму и стал затаптывать ее в паркет. Член его подпрыгивал. Он рычал и скалился - с незнакомым мне выражением. К мундиру был привинчен знак "Отличник боевой и политической подготовки". Наколовшись, он отскочил.
– С-сволочи. Три года жизни...
Он распахнул окно и вспрыгнул на подоконник, откуда за рекой под солнцем Москва сияла до самых кремлевских башен.
– Сва-бода!
С высоты, на которую даже птицы не поднимались, можно было без последствий упражняться в том, что психоаналитики называют изначальным криком.
Альберт распечатал Viceroy.
– Из буфета ЦК, между прочим... Закуривай. Как Альма Матер?
– У Клубной части крыльцо обрушилось. Не видел? Оседает Альма Матер под собственной тяжестью.
– Но стоит?
– Как видишь.
– Товарищи Шестьдесят Восьмого года?
– Иных уж нет.
– А те?
– Далече.
– Айвен?
– Вернулся в Штаты. На машине стали сбивать три первые буквы.
– Lancia была?
– Она.
Альберт усмехнулся.
– Похоже на ребят. Что ж, сам и виноват. Слишком хорошо по-русски говорил. Я его предупреждал. Дистанцируйся от пипла, подпускай акцент. Жаль. Парень был хороший. Жан-Мари?
– Здесь. Впал в голубизну.
– Да ну? По-прежнему coco?*
* Коммунист (фр. арго)
– Пассивный.
– А твой анарх - испанец?
– Давно в Париже. На прощанье во гневе оглянулся. Выбил стекло на Главном входе. Руку обмотал шарфом и улетел в крови.
– Да, жесты он любил... А без меня знакомства были?
– Не с иностранцами.
– Все эти годы - и ни одного?
– Все эти годы, - ответил я, - были одной большой иллюзией. Советской.
– Что ты имеешь в виду?
Я ухмыльнулся.
– Любовь.
– Вопросов больше нет...
Альберт принял душ, руками вычистил форму ("Еще вылезу из этого..."), навел блеск на ботинки, надел фуражку и козырнул:
– На фак. Насчет восстановления.
–
– Прости - но только не на русское.
– Удалось сохранить языки?
– Друг! Со словарями я даже на учениях не расставался. За голенищами таскал. Единственное, что спасало... Адьос.
– Оревуар.
К фанерной изнанке секретера приколоты все те же снимки. Один я вырезал из найденного французского журнала - изможденный литературой мизантроп с венозным виском. Другой получил до востребования и без обратного адреса. Это было любительское фото. Альберт был на нем еще в чине ефрейтора. Во рту сигарета, руки раскинуты на оба полушария политической карты мира, висящей за его спиной в каком-то из "красных уголков" сверхдержавы.
Я смежил веки.
Потом я слез с дивана и завернул матрас.
Кроме женских трусов, непритязательных и незнакомых, под ним была заначка димедрола - сдвоенная облатка с прозрачными ячейками. Таблетки в ячейках сплющило. Принять, что ли, в виде порошка?
Нас поджидали в арке ее дома на Коммунистической - из ресторана пьяных. Засада меня даже обрадовала, я просто не представлял, как вернуться в Москву живым. Но она меня отбила каблуками и притащила к себе, где я принял сразу все таблетки, предусмотрительно захваченные из Москвы. В Москве я их и начал принимать. Год тому назад.
Весь тот год - от зимы до зимы - мы с ней бросали вызов государству, которое заставляет каждого жить согласно "прописке" - положенному месту. В Москве ей было "не положено". Жить в разлуке было невозможно, но государство доказало, что только в разлуке можно выжить. Она вернулась по месту "прописки". Она хотела лучше умереть, я сам ее отправил. Полгода после этого надеялся, что не конец, а просто анабиоз - до весны. До майских праздников. До этого рассвета, когда я осознал, что она спит, что под моими толчками она давно уснула. Я застыл на месте. Отвел свой взмокший чуб и понял, что уже далее не конец, а то, что - после. Инерция распада. Подтеки туши высохли под сомкнутыми веками. Косметика стерлась о подушку, обнажив бледное лицо - вдруг почему-то совершенно случайное.
Она не проснулась, когда я вышел, и продолжала спать, когда я ушел, прихватив свое фото из-под настольного стекла и книгу, за которую на первом курсе отдал стипендию на черном рынке, - "Путешествие на край ночи".
Я был уверен, что самолет разобьется.
В шкафу с изнанки дверцы было зеркало. На меня вопросительно смотрел побитый христосик. Скулы, конечно, вопрос времени. Но волосы до плеч, но борода... Я расщелкнул инструмент - сдвоенную расческу. Бритвы в ней заржавели, но других не было.
Я занялся самоистязанием. Сжимая челюсти, стонал. Потом я вытер слезы. Вся "духовность", за которую меня любили, слетела на затоптанный паркет. Я смел ее на разворот "Юманите", ссыпал окурки, уронил трусы. На х... порвал свой димедрол и бросил сверху. Скомкал все это, ощущая деликатность газеты, пусть коммунистической, но западной, отнес на кухню и спустил в дыру.
Теперь я смахивал на Ди Эйч Лоуренса - на снимок с карманного издания Lady's Chattenley Lover*.
Оставалось написать роман.