Долгое эхо. Шереметевы на фоне русской истории
Шрифт:
Удивило выражение, застывшее в ту мину ту на лице Алексея, – смесь неколебимого упрямства и неприязни к отцу…
Таких встреч-разговоров с наследником у фельдмаршала набралось за годы немало. Уж не будет ли то поставлено ему в вину ныне, когда привезли сбежавшего за границу царевича?
1718 год.
На Воздвиженке снова объявился Владимир Петрович Шереметев. И с ходу выпалил:
– В Петербург послано повеление Меншикову составить список лиц, с которыми часто виделся наследник!.. Царевич Алексей Петрович показал на Кикина, мол, тот
– Кикин, Александр Васильевич? – Граф покачал головой: – Значит, судьба его решена. А какого таланта человек, каким доверием пользовался у государя! Был дворецким, денщиком, камергером у Петра, учился с ним вместе на корабельных верфях, стал адмиралтейцем, всеми домашними делами ведал, и вот… Впрочем, однажды он уже провинился: вместе с Апраксиным, Головкиным, Меншиковым оказался замешан в государственных хищениях. И Петр бы казнил его, но умилостивила Екатерина: Кикина прилюдно высекли. Этого-то «дедушка», видно, не забыл, не оттого ли и принял сторону царевича?
– Насолить, значит, вздумал государю, – медленно проговорил Владимир Петрович.
– Эка важна птица!.. И спесив, и завистлив, и царю причинил убыток… Князь Василий Долгорукий поважнее его будет, и то… Лучше в обиде быть, чем в обидчиках слыть… Велено из Москвы везти его к Петербургу.
– Долгорукого? – встрепенулся граф.
Издавна Долгорукие славились независимостью взглядов, особенно князья Яков и Василий, в глаза государю говорили, что думали, осуждали его за поспешность, с какой насаждал европейские порядки. Шереметевы были в родстве с Долгорукими – и у графа защемило сердце, некое предчувствие сжало грудь. Неужто кончится, так и не начавшись, покой старого вояки?.. Он вздохнул: только что получил дозволение быть дома, хотел заняться хозяйственными, семейными делами, жена молодая, дети малые, а тут… Болели старые раны, теснило в груди, а теперь еще и на душе смута. «Ох, на том свете, видно, только и успокоишься», – вздыхал граф, выпроваживая брата.
А вечером явился гонец с сообщением, что завтра надобно всем быть у государя…
Худо в ту ночь спали царские приближенные, худо… Борис Петрович встал чуть свет.
Афоня приготовил кувшин с водою, лохань для умывания, разложил одежды на сундуке. Борис Петрович неприязненно посмотрел на парадный камзол с орденами, на завитой напудренный парик, на туфли черные с серебряными пряжками – не любил он парадов.
Афоня крутился, торопясь застегнуть пуговицы, а было их двадцать две на камзоле да еще столько же на жилете.
– Поспешай! – проворчал барин.
– Не сердитуй, батюшка! – обезоруживая всегдашней улыбкой, отвечал слуга. Надел парик, расправил белые кудри по спине. – Вот ладно-то, вот ладно! Ваша милость всегда при параде! Да и то: встанешь пораньше – шагнешь подальше.
– Замолчи, таратуй [3] ! – оборвал граф. Он с ненавистью глядел на туфли, немецкие узкие туфли на каблуках, в которые предстояло сейчас втиснуть распухшие ноги. Наконец на негнущихся коленях, с гримасой боли на лице двинулся к выходу.
3
Таратуй – пустомеля.
От
…Соборная площадь залита светом, утро белое и звонкое, а в церкви темно, тревожно мерцают свечи. Воздух стылый, недвижимый. Со стен взыскующе глядят святые лики.
Именитые люди государства входили, крестились, кланялись. Каждый творил свою молитву – Голицыны, Долгорукие, Ромодановский, Салтыковы, Шереметевы…
Было тихо. Но вот быстро вошел Петр, за ним Толстой, Петр Андреевич. Следом – Алексей. Шаги его торопливые, неверные, ни на кого не глядит. Бледный, без шпаги, волосы висят вокруг потного лба. Взглянув на иконостас, истово перекрестился и бросился на колени, распростерши тело на каменных плитах. Камзол съехал, рубаха расстегнута, рукава загнулись.
У Петра дернулась щека, взметнулась бровь, задергались веки. Борис Петрович похолодел: неужто приступ? Усы поползли вверх, глаза выпучились, царь смотрел на сына с жалостью и презрением, но все же овладел собою. Стукнул по полу палкой с белым набалдашником (сколько раз гуляла она по спинам подданных!) – и гримаса, только что обезобразившая лицо, исчезла. Он выпрямился, откинул голову и во всей своей победительной красе вперил суровый взгляд в лежащего перед ним сына. От такого его взгляда иные падали чуть не замертво. Похоже, что и царевич лишился последней капли присутствия духа.
– Перемены царствования захотелось? Тебе престол великой России наследовать, а ты?! – Петр говорил отрывисто, слова падали, словно камни с обрыва. – На чужбине товарищей искать себе вздумал.
Алексей разрыдался.
– Пожалей меня, батюшка!
– Я за наше отечество живота своего не жалею, а ты? Только об себе мыслишь? – Тишину рубили короткие, как удары бича, слова. – Мы от тьмы к свету стараемся, чтоб Россию вытянуть из дури да из болота, а ты хочешь, чтоб я тебя жалел?..
– Не чужой я… – лепетал царевич.
– А по мне – лучше чужой добрый, нежели свой – непотребный! – отрубил царь.
– Не годный я на троне сидеть, батюшка! – В новом приступе рыданий Алексей прижал руки к лицу.
Царь-великан прошествовал по каменным плитам, шаги гулко повторились на хорах, в алтаре. Остановившись возле иконы Божьей Матери, минуту глядел на нее и, как бы укрощая себя, понизив голос, проговорил:
– Даром пойдут труды мои, коли трон ты наследуешь. Разорителем земли русской станешь.
– Непотребен я к трону, непотребен! И здоровье мое гнилое! – Царевич захлебывался и ползал на коленях. – Какой я царь?
Это было то, что хотел слышать Петр. Останавливаясь и с подозрением глядя на наследника, спросил:
– Можно ли верить тебе?.. Во второй раз подпишешь отречение, не станешь более замышлять худого?
– Подпишу!
Петр смягчился. Сделав несколько шагов, вплотную приблизился к сыну, поднял с пола. Тот обхватил руками его стан, и миг они стояли, припав друг к другу.
Шереметев почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Стыдно! – одернул себя и заморгал, чтобы никто не увидал.