Доля правды
Шрифт:
Его держали на поводке, как собаку, и обращались с ним, как с собакой. Били, обзывали последними словами, в конце затолкали в клетку. Клетка из металлических прутьев оказалась слишком тесной, ему пришлось выгнуть шею под каким-то неестественным углом, но клетка все равно не закрывалась, кто-то принялся дубасить по дверце, чтоб закрыть ее силой, она била по торчащей ладони, причиняя чудовищную боль, ему удалось убрать ладонь, но по дверце гвоздили не переставая, и однообразный грохот заполнял черепную коробку. Он не понимал, что происходит, кто эти люди и что от него хотят. Лишь когда кто-то открыл банку «Педигри» и внутри ее он увидал лицо Шиллера, стало ясно, что это сон, и он мгновенно очнулся.
К сожалению,
— Всю ночь пришлось проторчать в архиве, — обронил он со странноватой улыбочкой, помахивая стопкой ксерокопий.
— Тогда в самый раз выпить кофе, — пробормотал Шацкий, как только ему удалось разлепить губы. И исчез на кухне, чтобы привести себя в порядок.
Спустя четверть часа он уже слушал невероятную историю, поведанную его — не лишенным велеречивости — архивистом для специальных поручений.
— Зима сорок шестого нагрянула рано, уже в конце ноября, сковала реки льдом, снегом покрыла землю, над которой еще не так давно стелился дым пожарищ. Люди с тревогой заглядывали в испуганные глаза соседей, пустые кладовые и будущее, где их ждали лишь боль, голод, болезни и унижение.
— Пан Роман, смилуйтесь.
— Я только хотел создать настроение.
— Вам удалось. Поменьше витиеватости, ладно.
— Ладно. В любом случае зима пришла суровая, страна разрушена войной, не было лекарств, еды и мужчин, зато были коммуняки, новый порядок и нищета. Даже в Сандомеже, каким-то чудом не превращенном воюющими сторонами в груду камней. Впрочем, есть такой рассказ о подполковнике Скопенко, который вместе с Красной армией остановился на другом берегу Вислы…
— …и его так восхитил город, что стратегическая мудрость подполковника и его влюбленность в красоты зодчества уберегли город от обстрела, — Шацкий решил, что, если не остановить увязающего в лирических отступлениях Мышинского, эта пятница окажется самой длинной в его жизни. — Я знаю эту историю, здесь ее все знают. Слышал я и другой рассказ — будто подполковник был под таким бодуном, что приказал отставить артобстрел. Пан Роман, умоляю.
Архивист подарил ему печальный взгляд, но прокурор лишь кивнул на красноречиво пульсирующий красный огонек диктофона.
— Суровая зима, огромное количество погибших, голод, нищета. Естественно, старых жильцов в еврейском квартале нет, лучшие квартиры и дома заняты поляками. Но не все. Из того, что мне удалось установить, кое-кто из евреев вернулся после войны, но никто с распростертыми объятьями их не встретил, их здесь не ждали. Дома обжиты другими, оставленное на сохранение имущество тоже перешло к другим, каждый еврей стал причиной угрызений совести — не все во время войны вели себя достойно. Не знаю, читали ли вы рассказы Корнеля Филиповича [155] , он изумительно описывает эту дилемму: мол, даже если поляки и делали многое, то это все равно было каплей в море, их всегда мучили угрызения совести. А если вообще ничего не делали, а пассивно взирали на Катастрофу или того хуже… Конечно, сегодня трудно себе представить…
155
Корнель Филипович (1913–1990) — выдающийся польский писатель.
— Пан Роман!
— Понял-понял. Значит, так, евреи возвращались на пепелища и выслушивали рассказы о том, как поляки запихивали в сапоги свитки Торы — ради тепла, как в поисках долларов и золотых коронок раскапывали могилы расстрелянных немцами близких. Поговаривали о «проклятых», особенно из Национальных вооруженных сил, что охотились за уцелевшими евреями. Некоторые из этих рассказов оказались правдивыми, я видел документы процессов. Странное, темное время… — Мышинский на минуту прервался. — Одни поляки могли убить целую еврейскую семью, а другие — оба случая из Климонтова — готовы были рисковать жизнью, пряча евреев, на сей раз от воюющих с коммунистами партизан. Понял-понял, не растекаться по древу. Во всяком случае, евреям нечего было искать в таком Климонтове или в Поланце. Зато Сандомеж был городом, и тот, кто не собирался перебираться в Лодзь, приезжал сюда и пытался любой ценой устроить свою жизнь.
— Но это сразу после войны. А вы собирались рассказать о зиме сорок шестого-сорок седьмого.
— Все верно. Осенью приехала еврейская семья. Нездешняя, никто их до этого в Сандомеже не видел. Он был врачом, фамилия Вайсброт, Хаим Вайсброт. Вместе с ним беременная женщина и ребенок трех-четырех лет. Как я понял, им повезло, что они нездешние, что не возвращались к себе, к домашнему очагу, им не надо было смотреть полякам в глаза, как это делали другие евреи, чтоб те объяснили, откуда взялся на кухне новый буфет. Нет, это были жертвы войны, да и только. Спокойные, никому не мешали, не напоминали о возврате имущества, к тому же он мог помочь. До войны в Сандомеже тоже был врач-еврей, Вайс, очень уважаемый человек, ну и как-то само собой получилось, что люди стали уважать и нового врача.
— Это его особнячок на Замковой, я угадал?
— Особнячок на Замковой ничейный, принадлежит гмине, но когда-то принадлежал доктору Вайсу, и в нем поселился Вайсброт со своим семейством. Но это уже слухи, документов у меня на сей счет нет.
— А почему пустой стоит?
— Официально — вопросы с правами собственности, неофициально — это место посещают.
— Кто?
— Духи.
— Почему?
— Сейчас мы до этого дойдем.
Шацкий покачал головой. Он, к сожалению, знал, что его ожидает еще одна история без хеппи-энда и слушал ее безо всякой охоты, но не теряя надежды узнать что-то новое.
— Стояла зима, люди старались ее пережить, Вайсброт лечил, у женщины рос живот. Особенно охотно доктор помогал детишкам, люди говорили, что у него хороший подход к детям, и предпочитали ходить к нему, а не к польскому врачу. Тем более, как оказалось, у еврейского доктора было нечто, чего у других не было.
— Что именно?
— Пенициллин.
— Откуда у еврейского врача пенициллин?
— Ума не приложу, кажется, и тогда никто не знал. Пенициллин был американский. Привез ли он его с собой, или кто-то ему поставлял контрабандой, или у него были связи с черным рынком — не знаю, все возможно. Но когда он одного-другого ребенка спас от чахотки, известие это тут же разнеслось по округе. Можно за колой?
— Не понял?
— Сбегать за колой? В киоск. Сейчас вернусь.
— Ах, ну да, конечно.
Мышинский выскочил, а прокурор встал, чтобы сделать несколько растягивающих упражнений. У него болела каждая мышца. Было холодно, чтобы согреться, он принялся энергично размахивать руками. Трудно сказать, то ли это весна такая никудышная, то ли ему передалась атмосфера рассказа. Суровая зима, между домами в еврейском квартале снежные заносы, послевоенное оцепенение и опустошенность. Слабый свет свечи или керосиновой лампы светит из окна небольшого особнячка на Замковой. Так называемого особнячка — уже тогда он наверняка был развалиной, иначе вряд ли чужакам дали бы в нем поселиться. Видно, семейство доктора приспособило для жизни какую-нибудь одну комнату на первом этаже, может, даже две, но о роскоши не могло быть и речи. И вот стоит эта развалина со слабым желтоватым светом в одном окне, а в дверь стучится мать с младенцем на руках, на небе полная луна, женщина отбрасывает длинную тень на серебряный снег, сзади темные силуэты замка и собора заслоняют звезды. Проходит долгая минута, прежде чем дверь откроет беременная женщина с черными локонами и впустит в дом обеспокоенную мать. Будьте любезны, проходите, муж уже ждет. Так это выглядело?