Дом-фантом в приданое
Шрифт:
— Как?! — поразилась Олимпиада, позабыв про Настю, «Труд» и предстоящее увольнение.
— Вы же только что говорили, что знаете — как! Или врали?
— Но вы… вы же хотели меня уволить!
— Кто вам сказал?
— Марина… Марина Петровна.
Сорокин помолчал.
— Вы возвращайтесь на рабочее место, — повторил он, — а с Мариной Петровной я еще поговорю.
Олимпиада поднялась и на деревянных ногах вышла из кабинета. Потом торопливо вернулась и неловко кивнула:
— До свидания.
— Еще увидимся.
Тем же порядком, по тому же коридору, с
— Ну что? — спросил Никита с жадным любопытством. — Уволил?
— Да вроде нет. Сказал, чтобы шла и работала.
— Так я и знал! — воскликнул Никита жалобно. — Так и знал, никогда мне не везет!
— Да что такое?
— Как что?! Выпили бы на проводах, погуляли бы, а теперь не дождешься!
Олимпиада взялась руками за голову и захохотала.
Когда Люсинда примерно в восьмой раз спросила «Чего это такое, а?», Павел Петрович предложил ей заткнуться.
Именно так он и сказал:
— А теперь заткнитесь, пожалуйста!
Она очень ему мешала. Он строчил на компьютере, думал и анализировал, а она все приставала, а ему некогда было делить с ней ее эмоции.
Он привез Люсинду в студию «Салют», где были звукозаписывающие ателье и много офисов. Знаменитый продюсер Федор Корсаков задерживался, и рассерженный Добровольский немедленно достал из портфеля компьютер, уселся и стал строчить, не обращая никакого внимания на людей, на секретаршу с ногтями, выкрашенными зеленым лаком, и на Люсинду с ее эмоциями.
Эмоции били через край. В контору — Павел Петрович так и называл это место — они ехали на джипе. Он заехал за ней в больницу, где она дежурила возле тети Верочки, которая никак не приходила в себя и дышала через трубку, и сказал, что, если Люсинда хочет на прослушивание, нужно ехать.
Это было такое изумительное, такое обнадеживающее, такое солидное слово — прослушивание, — что Люсинда даже всплакнула тихонько, чтобы благодетель не видел, быстро и незаметно утерла глаза и щеки и даже в зеркальце посмотрелась, не видно ли следов. Никаких следов не заметно, у нее всегда кожа была гладкая, щеки розовые и глаза сияли, как у дуры деревенской.
И вообще Люсинда всегда знала, что она… странная. Не такая, как все.
Вот, например, на поезде ей очень хотелось поехать — хоть куда-нибудь, просто ехать, и все. Дремать и придумывать песенки под стук колес. Еще ей хотелось, чтобы о ней узнал весь мир, и она часто представляла себе, как это произойдет. Однажды Липа дала ей книжку Галины Вишневской, которую в детстве дразнили Галька-артистка, и только от нее, от Вишневской, Люсинда узнала, что та тоже мечтала, как будет петь на огромной сцене, залитой огнями и усыпанной цветами. Еще Люсинда любила горячий чай, собак и всегда жалела старух, и никогда их не обвешивала, за что ей часто попадало от Ашота.
Она много чего любила и никому в этом не признавалась, даже Липе, боялась, что та станет смеяться и прикажет читать всякую ерунду «про жизнь», вроде Михаила Морокина!..
В «конторе», где ее должны были прослушивать,
Здесь было полно людей, таких странных, таких необыкновенных, в необыкновенных одеждах!.. На стенах висели плакаты с исполнителями, которых Люсинда видела только по телевизору, а секретарша с зелеными ногтями сказала какой-то девице без юбки, но в плотных резиновых трусах, надетых поверх колготок:
— Представляешь, Расторгуев не может нашего найти, у него мобильный не отвечает! Наш приедет и меня сожрет, что я не соединила! А как мне соединить, когда у него мобильный провалился!
Девушка в трусах сочувственно поцокала языком.
Потом забежало существо неопределенного пола и сказало:
— Мы вчера в «Фонаре» зависли, просто оторваться хотелось под финал, а там одна брюква накидалась водки и давай зажигать! Мы еле ноги унесли!..
Теперь поцокали обе, и трусы, и зеленые ногти. Существо выложило на парапет, перегораживавший приемную, какие-то взлохмаченные перья, а сверху еще навалило бумаг.
— Ну, я ноги делаю, — довело оно до их сведения. — Кстати, Буев ничего, нормальный, не нахлобученный! Так что смотри сама, Петя!
Девушка в трусах кивнула. Должно быть, именно она была Петей.
Где-то мерно стучал барабан, и стены слегка вздрагивали, на огромном, почти во всю стену шириной, телевизионном экране двигались сомнамбулические манекенщицы, там шло какое-то шоу, и кофеварка шипела, бессильно выпуская пар — кофе в ней не было. Добровольский печатал.
Потом за дверью вдруг что-то случилось, затопало, загомонило, и Павел Петрович поднял голову.
В приемную ввалились какие-то люди, и среди них один очень сердитый. Он громче всех орал, и остальные шарахались назад от его грозного голоса. Он был очень высокий, даже выше Люсиндиного благодетеля, наголо бритый и в бандане. В ухе у него висела серьга, джинсы были сильно рваные, а кожаную куртку он нес в кулаке. В его кулаке она выглядела как носовой платок.
— Потом. Все потом! — заорал он, едва войдя, и замахал руками на свиту. От куртки по приемной прошел ветер. — Паша, друг, прости, что опоздал!. Ну, бестолочь я последняя, ну что теперь делать!.. Петя, я сказал, потом! Найдите мне Расторгуева, срочно! Паша, друг, ну что ты со мной сделаешь теперь? Отвалите отсюда все! Ну, быстро!.. Это твоя звездища, да? Артем, быстро освободи нам вторую студию, или там нет никого? Володьку туда и Лану, я буду через три минуты! Кофе мне даст кто-нибудь или нет?
— Я уезжаю, — как ни в чем не бывало заявил Добровольский и сложил свой компьютер, как книжку, — ты за нее отвечаешь, понял, гопник?
— У-у-у, — заревел гопник, — каких ты слов-то понабрался! Это тебя звездища выучила, что ли?
Тут он хлопнул Добровольского по плечу, а потом уставился на Люсинду. Глаза у него были очень светлые и холодные как лед. Люсинда первый раз в жизни вдруг поняла, что это значит, когда глаза — как лед.
Это значит — очень страшно. Это значит — решается судьба. Это значит — последний шанс, вот что это значит!